Олег Павлов
КОНЕЦ ВЕКА
Рождество было или не Рождество, но праздник этот признавался как государственный, отмечался уже наравне с Новым годом, и могло иметь место, что отмечали той ночью в горбольнице, точно теперь не скажешь, и Рождество. Столпилось праздников, будто справляли старого года похороны. И все дни густо валил снег, засыпая бездонную Москву. Было дремотно от жгучих морозов, белым-бело, и долготу дня утопляли болотисто-морозные белые ночи.
Больница не отдыхала, была двойная оплата труда, и всегда находились люди, которых даже большинство, готовые запродать тут свой праздник за эти праздничные: огромные, как чудилось, и валившиеся чуть не с неба деньги. Кто мог радоваться, все выпивали - успевая с душой и дружно только начать, но вскорости, не ворочая языками, исходили тоской. Но не все же радовались. Будто военнообязанные, пропадали в кабинетиках доктора, одиноко отбывая круглые сутки дежурства. И простые смертные бабы да старухи, егорьевские и куровские подмосковные, из санитарок, осилив работу, какую ни есть, укладывались всех раньше дремать - хоть и не сомкнуть было глаз, как и не срастись боком с неживой, для сидячих, кушеткой, покуда кругом-то маялись спьяну и не хотели смирно лечь по местам. Скоропомощные будто и отъездились, никакой тревоги. Полночь. И в отделении приемном больницы - глухой покой.
Но вдруг, слышно, завернула и въехала с нытьем одинокая машина. Так всегда и является эта "скорая", будто из-под земли. Баба не спит и гадает может, пронесло. Но дурной истошный звонок режет как по-живому стены и воздух. Дверь на запоре. Отпирать не идут. Ей и страшно, что отпирать не идут, и надо все одно будет вставать, но лежит в потемках комнаты отдыха и, вся твердея, со злости-то радуется: пускай охранники отпирают, как положено, а то им праздник. Звонок уж по всей больнице неумолчно пилит. Тут, слышно, выскочил от сестер, из шума пьяного да танцев, охранник и побежал тяжело, будто шагая ударами. Стихло, и слышно, как трудится он в гулком предбаннике, отпирает. Раздались звонкие чужие голоса, ругнулся натужно охранник. Привычная, баба чутко уловила, что пошагали в сторону, поспешая, за каталкой - значит, лежачего привезли, вот бы не борова, а то как ей потом будет одной, этих разве допросишься помочь. Нагрузили, вкатились обратно в приемник, но куда-то не туда, не в осмотрiовый кабинет. Охраны уж больше: топчут, матерятся. И все звонче, до крика, сделались чужие голоса. Сколь же народу в приемном собралось, будто и все повыскакивали, ну и собрание, ну и ругаются, какой такой вопрос. И хоть страшней на душе, но дрожаще пытает бабу незнание: что у них стряслось - может, не успели, не довезли, и не станет ей, грешной, работы этой. Но голоса вмиг оборвались, и не слышно, что в приемном будто все вымерли, и чего-то не гремят, ребятушки, не запираются. Вдруг дохнуло горячо светом, вырос на пороге паренек ихний, из охраны, и гаркнул в темноту комнаты, веселясь, пьяный: "Тонька, Тонька - с прааздничком! Бомжааа приезли! Сказали, на обработку его, этазнач ты его будешь обт...трабатывать!"
Когда молоденькая растрепанная врачиха, ни упрека не произнеся, хоть и поморозили, влетела воробышком в приемное и потребовала с охранников каталку, то никто не подумал расспрашивать, кого доставили, и выдали ей каталку, подчинившись ни с того ни с сего, хоть могли и послать - охрана отродясь чужакам не подмахивала. И шибануло всей вонью земной. Втащили его вдруг на каталке, задраенного в полиэтилен, так что из того полиэтиленового мешка, стеклянистого на вид, торчала одна грязно-каменная ступня. Кто был, хоть и пьяные, разбежались, от удушья и от испуга. "Быстро, мальчики, родненькие, куда его? Надо закрывать больницу на санобработку - тут и вошь платяная, и чесотка!" Но никто не двинулся им помогать. Девчушка и мужик, водитель "скорой", застряли в проходе, давясь от вони и боясь сами мешка, который сотрясался навзрыд звериным, будто рев, хрипом. Охрана, услышав про чесотку, уж не зевала - и кинулись перекрывать выход, чтобы скоропомощные теперь не сбежали, бросив мешок. "Да вы что, ребята, что вы делаете?!" вскричала девчушка, понимая, что происходит, и становясь вдруг от навернувшихся жалких слезок пылающе живой и красивой.
"Не выпустим, пускай сначала врач осмотрит, а то и назад поедете. Не, ты гляди, Вань, на эту снегурочку, еще орет! Не нравится ей, тогда проваливай, нужны нам такие подарки!" - "Суки вы, вон морды нажрали, ребята в Чечне погибают, а вы подъедаетесь на больничных харчах!" - ожил крикливо, вступаясь за свою врачиху, пожилой водитель, у которого из-под кроличьей драной шапки торчали грязные волосья, похожие на петушиный масляный загривок.
Стали ораться, ненавидя друг дружку. Дежурный доктор, которого вызывали в приемное, не спешил. Когда же он явился, то охрана тихонько посторонилась, будто выстроилась в рядок, так как все были виноватыми и пьяные. Доктор даже не подошел к хрипящему мешку, чтобы осмотреть. Глядя брезгливо на девчушку, он выслушивал долго ее показания, придираясь и перебивая, а то и грозя, что куда-то будет звонить и докладывать. Выяснилось, что привезли его с Лужников, где "скорую" вызвала сама рыночная охрана, на что больничные заржали, зная понаслышке, какие в Лужниках порядки. "С чем вы его сдаете?" в какой раз требовал доктор повторить. "Обморожение", - твердила девчушка, прячась от его взгляда. Все стояли подальше от каталки, которую не руками сапогами охранники забили в угол, и глазели. "Какое обморожение, девушка, конечностей или трупа?" - "Прекратите, он дышит, он живой..." - "Хорошо, но вы говорите про множественные ушибы лица, а если есть и черепная травма что прикажете с ним делать? Вы отдаете себе отчет, девушка, что у нас другой профиль?" - "Да это лужниковские, небось, доигрались, а как страшно стало, что убили, вызвали "скорую", чтобы поскорей его сбагрить. Вот и обморожение, а эта, дурочка, поверила!" - не утерпел, высказал охранник. Вплыла тут в приемное и тощая, вся зевая, медицинская сестра, которая обиделась на всех и плаксиво гундосила: "А почему к нам всех этих бомжей везут, я не знаю! Зачем тут охрана, ну зачем этих бомжей впускают! Сегодня праздник, девушка, понимаете, а вы его портите, я не знаю".
"Хорошо, давайте по-хорошему... Я подписываю наряд, и езжайте на все четыре стороны, но этого, не сочтите за труд, подбросьте куда-нибудь до Бережковской набережной, и будем считать вопрос исчерпанным". - "Нет, я отказываюсь, это же человек!" - "Человек?!" - "Чтоо, человееек?" - "Не, глянь, а нас за людей не считает!" - "Девушка, я не знаю, да вы сами не человек!" - "Какой такой человек, что это за разговоры, да кто вы такая?! Охрана! Охрана!" - "Человек - а ты говно его нюхала, этого человека? нравится, тогда и бери себе!"
Вдруг уничтожилось, остановилось глухо время, пожрала воздух удушливая, воняющая одним мешком пустота. Все кончилось, и нечего было кричать. Доктор огрызнулся последний раз и скоро пробежал, серьезный и чужой, прокричав, чтобы бригаду отпускали.
Каталку затащили на санобработку, в подсобную комнатушку, где торчало только корыто ванны, и все было обложено до потолка скользким кафелем. Девчушка исчезла, но бродил по приемному водитель, будто потерянный, выпрашивая под конец униженно у охранников какой-нибудь растворчик от вшей, чтобы побрызгать в кузове. Охранники его не замечали, даже не отвечали, молча опять пьянея, шатаясь по приемному без дела. От нечего делать подняли на ноги санитарку и загуляли.
Так мешок пролежал еще час на санобработке - баба побоялась, что никого в приемном нет и что указаний никаких от докторов не поступало, и потому спряталась в комнате отдыха, сидя на кушетке без сна. Приемное потихоньку заванивало. В часу втором привезли на "скорой" больного с аппендицитом, и доктор, выйдя на осмотр и обнаружив вонь, сказал, чтобы охрана что-то сделала - что довольно уж тот побыл в тепле, пора и честь знать. Охранники как выкуривали порой и отсыпающихся пьяных - настежь распахнули окна. Мешок все хрипел. Мороз сковал комнатку, и сколько-то прошло времени, даже мешок тот из полиэтилена, чудилось, оледенел. Доктор звонил, проверял, - но обнаружилось, что мешок все еще присутствует в больнице и сам от холода не ушел. Мороз-то ихнему брату что кожа, и доктор всерьез распорядился, чтоб охрана прекратила пьянствовать и подняла его и вытолкала прочь. Охранники не держались на ногах, только одного стоячего, полутрезвого и отыскали, передав распоряжение дежурного: что больной отказался от больницы, что больной встал и пошагал домой - отказался, ушел, сбежал. Возни с этим гражданином никому не хотелось, так что ничего не осталось пареньку, как собой рисковать.
Охрана тут крепко боялась вшей, случаи были, когда вши на охранников перебегали, и только страх, что пьянствовали, толкнул паренька все исполнять. Боясь притронуться к заразному мешку, сам не дыша от натекшего в санобработку холода, он взял швабру и, орудуя ею как палкой, как пикой, принялся его колоть да выколачивать, чтобы встал. Мешок хрипел чуть сильней от тычков и от ударов, и нога, которая торчала, мучительно ползла и свешивалась с каталки, но стоило пареньку отдохнуть - уползала опять, будто на пружинке. Тогда свалил паренек мешок с каталки на пол и стал пинать сапогами, чтобы он дополз, но скоро понял охранник, что это не выход и что до двери-то, может, его и добьет, зато кто ж его будет заставлять ползти дальше.
Было ей нестрашно, только боялась, что застудится. "Лежишь вот, зараза ты, квартиру продал и лежишь", - пыхтела Антонина, не зная, с какого боку к нему подойти. Сухонькая, почти костлявая, она отволокла мешок ближе к ванне, удивившись, до чего легок, будто пухом набит. Вони она не слышала. Жалко ей было портить такую большую пленку, подумала - может сгодиться, если потихоньку ее от него высвободить, а потом отмыть. Надо ж, снабжают их, скоропомощных, такой пленкой, не жалко для бомжей. Но, вспомнив про чесотку, решила уж без жалости резать, так и легче - надо ей собой рисковать, заразу в дом нести. Одежды до того были на нем гнилые, что и сами распадались, вшивые.
Избавившись с трудом от гнилья, Антонина облила ему растворчиком в паху, тощую бороденку и голову, уничтожая вшей. Должно было обождать минут пять, чтобы жидкость подействовала. Он лежал голый на кафельном, залитом и хлоркой, и ядом полу, и его надо было еще остричь, а потом уж класть в ванну. Вода, которую пустила баба, дымила кипятком, и Антонина отчего-то переживала и ругалась, будто ее обманывали, и лился кипяток вместо горячей. Потом стригла голову, выбрасывая травленые космы волос в ведро. Ножницы были тупые, здешние, и она материла уже эти ножницы, похожие на плоскогубцы. Тот покойно и теплей похрипывал - может, испытывая небесную легкость, что вши исчезли. Баба думала легко его поднять, но вдруг надорвалась - он будто и тяжелей сделался без полиэтилена, без гнилых своих одежд, без волос и вшей.
Нет у ней сил тащить этот груз в ванну. Потопталась. Решилась было уйти и звать охрану, пускай тащут. Но знала же она, что не станут и лучше спрячутся, бросят его; а он-то на полу лежит. Жалко, что на полу. Нельзя так. Да и доктор, может, ругаться будет, что бросили. "Тьфу ты, да не надорвусь, легкий же он, откуда в нем весу взяться, а я дура! ну, давай, чего развалился, мне, что ль, зубами тебя тащить. Вставай на ноги, хоть упрись, слышь, а то брошу. Понарожали вас, толку-то, только знаете, что жрать да пить. А ну, упрись, сказала, давай, что я, одна надрываться буду, что мне, делов других нету!" Взвалила его, тужась из последних сил, на живот. "Ногу затаскивай!" - кричит, и тут почудилось ей, что стало от крика и легче. И он-то захрипел, захрипел и перетащил ногу одну, трясущуюся и скрюченную, в ванну. "Другую давай, я ж держу, вон водичка горячая, ну ты упрись, не жалей-то себя, рано еще". И другая его нога, шатаясь и дрожа, опустилась в дымящуюся воду. Тут и баба его спустила потихоньку. "Ух, отмокай... Ну и вони с тебя, ну и вони..."
Уверовала Антонина, что он слышит, все понимает. Мыть его потому стеснялась и противилась - но, видя, что он не двигается, а только будто млеет, покричала да принялась тереть. От воды валил столбом пар - и он то пропадал в нем, то вдруг являлся, так что баба и отмывала его, ничего в том чаду не видя, только без умолку горячечно выговариваясь: "Я мужа своего сроду не мыла, а тебя вон мою... Ну чего ж вам не живется, заразам, и охота вам ходить-то в говне... А потом отмывай вас от этого говна, а ты знаешь, какая у меня зарплата, да я еще вас должна отмывать, сраных да ссаных, тьфу... Вот одни люди работают всю жизнь, горбатятся и помирают потом с грыжей, с пустыми карманами, никому не нужны, хоть и работали, а другие не работали ни в жисть и такие же им права - ванна, горячая вода..."
Вода теперь шумно хлестала из душа, ванна обмелела, таял и белый чистый столб пара. Баба стояла с душем в руках, который держала, будто пожарный шланг, и тушила, где видела, оставшуюся тлеть грязь. Думая о той грязи, Антонина вдруг стихла и ослабла, увидав с ног до головы и всего этого человека. Это был молодой человек, чуть не мальчик - но измученный и тощий, как старик. Чесотка сделала его кожу одной темнотой, и только лицо да руки были режущей белизны, красоты.
Он лежал в корыте грязной больничной ванны так глубоко и убито, будто висел, приколоченный к ней гвоздями. Что баба силилась отмыть как грязь, но так и не отмыла - свинцовые полосы, черные пятна - были раны. Но такой, израненный, и делался он вдруг человеком, так что у Антонины сщемило несвоей болью сердце. Тишина в санобработке, недвижная и тяжкая, что оглушила ее, теперь ушла в сырой холодный покойный воздух, в подпол и стены кафеля: человек этот не дышал и был, чудилось, давно уже мертв.
Не двигаясь с места, Антонина отстаивала минуту за минутой с долготой то ли мучения, то ли терпения - и не зная, как теперь быть. Живая душа, одна во всей этой воздушной непостижимой тиши, баба никак не могла одуматься и начать выполнять ту другую работу, которая и не была для нее другой - черная да сподручная. В том, кого она обрабатывала, готовилась уж вытащить, больше не было жизни; и такой вот чужой, будто убитый, он и все вокруг делал другим, чужим. Стоя неподвижно, ничего не знающая, не помнящая, баба глядела и глядела на него, как он лежит, и взгляд ее измучивали белокожие и гладкие, что небесные, его ручонки - уроды в том панцирном, рачьем от чесотки теле.
Сутки дежурства у всех одинаково подходили к концу. Народец в горбольнице начинал шевелиться, вставать. Хождения начинались с докторов. Доктор, объявившийся под утро в приемном покое, обнаружил, что все спят и в санобработке - свежевымытый труп. Узнал от одинешенькой санитарки, что всех она звала, но никто не пришел.
Охранники, спросонья, с похмелья, не взяли в толк, что санитарка, будившая их, просила вытащить из ванны труп. Но когда выяснилось, что это труп и что бомж так и помер на обработке, они с уныньем пошагали делать свое дело - охрана тут, позарившись на добавку в деньгах, отвечала и за морг. Доктор, усталый и дремучий, оформлял теперь, сидя безвылазно в кабинетике, эту смерть. Делала что-то и гундосая, плаксивая медсестра, которой не дали доспать, - писала по трупу исходные данные зеленкой, как тут и было положено: на кастрюлях пищеблока малевали номерняки отделений масляной, всегда отчего-то кроваво-красной краской; на синих казенных пижамах вытравляли учетные номера хлоркой; подушки, простыни, пододеяльники, халаты, полотенца штамповали, будто бумажно-важные, той же печатью, что и больничные листы, свидетельства о смерти, акты о приемке вещей или накладные; а трупы метили зеленкой.
Все не спали, все трудились. И хоть промаялись почти сутки без дела но теперь, под конец, ругались, что без отдыха все сутки работали. И точно так, променяв праздник на двойную оплату, почти и не праздновав, а отбывая дежурство, вдруг откуда-то помнили, что праздник был - и вот под конец испортился, сгорел. И все жалели да жаловались, что неизвестный умер. Труп вынуждал оставаться на рабочих местах - и только охранники, которые скоренько спустили его лифтом в подвал морга, хоть и глотнули в том подвале холода, сменились и ушли по домам. Всех дольше убиралась в санобработке санитарка, глядя безрадостно куда-то под ноги, в пол. Кто ходили, бегали кругом - доктор, сестра, охранники - успели, растоптав лужи натекшей тут водицы, ядовитой да с хлоркой, нахлюпать по всему приемному, во всю извилину его коридоров. И ползала баба с тряпкой и с тазиком, не разгибая спины, из конца в конец, и тихонько от бессилия плакала...
Когда после праздников заработала и приехала труповозка, то не обнаружили тела - тела неизвестного. В леденящей пещере морга бетонная лавка была голо покрыта белой, в темнотах мертвецкого пота, простыней. Ту лавку и простыню опознали охранники, которые собственными руками сгружали тело неизвестного, завернутое ими, чтобы не заразиться. Только оно и должно было храниться в морге. Все праздничные дни никто больше в больнице не умирал, будто терпели, так что охранники, той ночью разок спустившись в подвал, уже и не наведывались и не могли знать, когда оно точно исчезло. Но булыжная дверь, что вела с больничного двора в подвал, оказалось, не имела вот уж год замка, и потому прибывшей по вызову милицией был установлен как сам собой разумеющийся факт ограбления. Это чудо, кража трупа бомжа из морга, обнародованное с пылу да с жару столичными газетками, ужаснуло читающую Москву. Но на другой день о нем уже никто не помнил, только разве в самой больнице, где приказом главврача уволили нерадивых охранников и врезали замок в дверь морга.
Декабрь 1995
Понравилась история? Поделитесь впечатлением!
Так сообщество узнает, что действительно стоит прочесть.
