Глава 37.
Саша до последнего ждал вызова на дачу показаний — этой рутинной процедуры, неизменно сопутствующей любому уголовному делу. Он мысленно прокручивал в голове возможные вопросы следователей, репетировал ответы, взвешивал каждое слово, хоть и сильно сомневался, что вопросы их будут отличаться от тех, что уже задали Скворцов и Гордеева. Но дни шли, а тишина оставалась непробиваемой — ни звонка, ни повестки, ни появления оперов на пороге квартиры.
Тем временем Василиса, едва переступив порог больницы, сразу направилась за новой ёлкой. Старая, ставшая немым свидетелем тяжёлых событий, была безжалостно выброшена — не только за пределы загородного дома, но и из их общей реальности, словно пытаясь стереть саму память о произошедшем. Каждый её шаг неотступно сопровождал Питон: Вениамин Сергеевич, несмотря на формально миновавшую угрозу, не рискнул ослабить охрану. Его приказ был чётким и недвусмысленным — Василиса не должна оставаться без присмотра ни на минуту.
Напряжение, впрочем, так и не рассеялось полностью. Да, непосредственная опасность миновала в тот самый день, когда Саша навсегда распрощался с любимым Геликом, но осадок остался. Сам Ворон, хоть и оставался под пристальным наблюдением врачей, не позволял себе выпасть из дел. Он по‑прежнему вникал в каждую мелочь, раздавал распоряжения, держал руку на пульсе — будто его физическое состояние не имело никакого значения.
О Лёне за эти несколько дней никто и словом не обмолвился, хотя Джокер не раз вспоминал. Злость на младшего брата никуда не делась, но поутихла, а к ней добавились попытки его понять. Саша и прежде несколько раз прокручивал в голове всё, во что ввязался Дятлов, размышляя о мотивах. Даже немного жалел его, но не позволял себе его оправдывать.
В голове навязчиво звучала старая поговорка:
«О покойниках либо хорошо, либо ничего... кроме правды».
И правда заключалась в том, что, как ни странно, никто из них по‑настоящему не знал Лёню. То хорошее, что, возможно, в нём было, стерлось из памяти мгновенно, растворилось в тени его последних поступков. И теперь, когда пришло время вспомнить что‑то светлое, оказалось — сказать о нём нечего. Совсем нечего.