Глава 29 из 32

Глава 29: Патанатомия тоски



После той ссоры, когда слова, острые и беспощадные, как осколки стекла, разлетелись по комнате, после того как Алиса, задыхаясь от слёз и несправедливости, так и не договорив - время для Прокейна Грина раскололось.

Обычное, земное время, измеряемое тиканьем часов на камине и сменой дежурств в коридорах, потекло для него с той ужасающей, тягучей медленностью, какая бывает лишь в преддверии катастрофы или в глубочайшей тоске. Он не мог работать. Он отменил все приёмы. Первые дни он провёл в лихорадочном движении: строил планы возмездия, представлял себе её страх и раскаяние, пытался заглушить странную, ноющую боль под ложечкой - ту самую, о которой он когда-то говорил как о «факте существования». Но боль не заглушалась. Она росла, превращаясь в тихий, неумолимый фон всего его бытия.

Затем движение сменилось оцепенением. Он сидел в том самом кресле, где она сидела, и смотрел в ту точку на ковре, куда упала её слеза. Часы пробили час, другой, третий - для него это были не промежутки, а одинаковые, пустые вечности. Он ловил себя на том, что прислушивается к малейшему шороху за дверью, к отдалённым шагам, и каждый раз, когда звук не складывался в ритм её шагов, лёгких, босых, в груди что-то тихо и безжалостно обрывалось. Монстр начал вести счёт этим обрывам, этим несостоявшимся надеждам. Их были десятки, сотни. Они сложились в дни.

Но было и другое время. Время галлюцинаций, которые он, всемогущий кукловод Вейверли-Хиллз, позволил теперь себе не как орудие пытки, а как единственную возможность существования рядом с ней. Он закрывал взор свой - и погружался в этот созданный им же мир, где время сжималось и растягивалось по иным законам.

Для него проходили недели. Он наблюдал, как его собственное сознание, подобное разлитому туману, проникало в лабиринт её подсознания. Он видел её одинокой фигуркой в бескрайнем, сером, похожем на больничный коридор, пространстве. Он видел, как она металась между дверями, за которыми маячили обрывки её прошлой жизни: смех сестры, холодный взгляд матери, мягкая шерсть кролика. Она хваталась за ручки, двери распахивались, но за ними оказывалась либо пустота, либо жуткие, искажённые версии воспоминаний, где любовь оборачивалась предательством, а защита - ловушкой. Он, Грин, стоял в центре этого лабиринта не как творец, а как бессильный зритель. Он мог создавать декорации, но не мог наполнить их подлинным, спасительным смыслом. Он мог показывать ей ужасы, но не мог дать ключ. И он ждал. Ждал, пока она, измученная, не опустится на холодный пол этого воображаемого коридора. Ждал, пока её внутренняя борьба - то самое метание между бытиём как простым существованием и бытиём как осмысленной, наполненной жизнью - не достигнет какого-то пика. Эти недели его наблюдений были наполнены мучительным состраданием, новым для него и оттого ещё более невыносимым. Он научился различать оттенки её отчаяния: когда она злилась, когда плакала, когда просто сидела, обхватив голову руками, в полной, беззвучной прострации. Для него каждый такой эпизод длился часами, он изучал его, как учёный изучает редкое явление, и каждый раз его собственная, вековая броня равнодушия трескалась всё больше. А всё из-за страха разговора. Он решил избежать этого, отправив ребёнка в пучину из её же кошмаров, лишь бы разобраться в себе. Хотя совсем недавно они вдвоём решали задачи и сложнее: «что есть любовь»

А для Алисы, в реальности галлюцинации, проходили мгновения. Её субъективное время было спрессовано в комок чистого, недифференцированного переживания. Между видением лица матери и криком, который застревал в горле, не было временного промежутка - было немедленное причинно-следственное цунами эмоций. Между вспышкой тепла при мысли о сестре и леденящим холодом одиночества не было «потом» - было мгновенное, мучительное противоречие, разрывающее душу. Она не проживала дни в кошмаре; она падала в его бездну, и падение это длилось вечно, хотя по часам её палаты проходили минуты. Она существовала в точке абсолютного настоящего, где прошлое было болью, будущее - страхом, а настоящее - невыносимым напряжением между ними.

Галлюцинации, которые доктор Грин воздвигал как непреодолимые стены между Алисой и миром, стали теперь подобны странным, треснувшим зеркалам, разбросанным в темноте её сознания. В них отражалось не только то, чего он хотел, но и то, что упорно жило на самом дне её души, неистребимое, как корни поверженного, но не убитого дерева. Процесс этот был не мгновенным озарением, а тяжким, ежедневным трудом души, совершаемым ею бессознательно. Алиса не «вспоминала» в привычном смысле. Скорее, фрагменты прошлого настигали её внезапно, как призраки, врываясь в текущий миг и налагаясь на него, создавая мучительную, двоящуюся реальность. О матери она вспоминала не через образ, а через ощущение. Внезапно, когда медсестра Бетси, добрая и мягкая, поправляла ей подушку, ладонь её, коснувшись виска, на секунду становилась не мягкой, а тяжелой и сухой, несущей не утешение, а смутную, леденящую угрозу. Она отшатывалась от Бетси, а потом, видя её огорчённое, доброе лицо, испытывала жгучий стыд. Она не помнила лицо матери, не помнила сцен побоев. Она помнила предчувствие руки, занесённой для удара. Помнила атмосферу, где любовь была условной монетой, которую Алиса почему-то никогда не могла заработать. Эти вспышки-ощущения были краткими, как укол, но оставляли после себя долгий, ноющий след недоумения и обиды, такой детской и такой незаживающей.

О сестре Асе воспоминания приходили иначе - не как угроза, а как ощущение утраты. Иногда, проходя мимо открытого окна и чувствуя порыв холодного ветра, она вдруг всем существом своим ожидала, что сзади набросят на её плечи тёплый плед, а может, и просто обнимут, защитив от стужи. И она оборачивалась - в пустом коридоре никого не было, лишь метка пики на ладони мерцала тусклым напоминанием. Или, видя, как две санитарки о чём-то тихо смеются, опершись друг о друга, она ловила себя на мысли о каком-то другом смехе - звонком, заразительном, таком, от которого становилось светло и безопасно внутри. Но как только она пыталась ухватиться за этот образ, чтобы рассмотреть его, он расплывался, оставляя лишь эхо - чувство надёжности, «якоря», и острую, физическую боль где-то под сердцем от того, что этого якоря сейчас нет. Она не могла восстановить черты лица Аси, цвет её волос, звук голоса. Она восстанавливала функцию сестры в своей душе: защита, тепло, дом. И осознание этой утраты, пока ещё безликой, было, пожалуй, самым горьким.

О кролике Тиме память воскресала проще всего, ибо это было воспоминание не о сложных человеческих отношениях, а о простом, тактильном удовольствии. Шершавый лист салата в её пальцах однажды вызвал внезапный, яркий образ: пушистый, тёплый комочек, тыкающийся влажным носом в ладонь. Она даже вздрогнула от неожиданности и уронила лист. Или ощущение мягкой, живой теплоты на коленях, когда она сидела, согнувшись. Эти воспоминания не пугали. Они смущали и ранили по-другому - своей беззащитной нежностью, своим контрастом с холодной, стерильной реальностью палат и коридоров. Они были как обрывки другого, солнечного мира, заглянувшие в её темницу. Он и до сих пор с ней, но уже как часть тени, солнечного света, ключа.

Но самое главное - Алиса ещё не принимала это прошлое как своё. Для неё это были не воспоминания, а наваждения. Чужие сны, насильственно врывающиеся в её настоящее. Она боролась с ними. Когда накатывало ощущение материнской угрозы, она внутренне сжималась, пытаясь оттолкнуть его, говоря себе: «Этого не было. Этого не может быть».
Когда тоска по сестре становилась невыносимой, она начинала быстро-быстро ходить по пространству, пытаясь физическим движением рассеять душевную боль. Воспоминания о Тиме вызывали не умиление, а слёзы - от непонятности, от невозможности вернуть это простое счастье.

Она существовала в мучительном промежутке. Её старое «я», девочка Алиса Белова, начинало пробиваться сквозь амнезию, как сквозь асфальт пробивается трава. Но её новое «я», «пациентка №502», отчаянно сопротивлялось, видя в этих ростках не освобождение, а новую форму плена. Плена в прошлом, которое, судя по обрывкам, было исполнено не меньше страданий, чем настоящее. И Грин, наблюдавший за этим титаническим, невидимым миру трудом её души через призму своих же галлюцинаций, испытывал смешанное чувство. Он видел, как воздвигаемое им здание иллюзий даёт трещины, и сквозь них пробивается подлинная, живая, страдающая жизнь. И это зрелище было для него одновременно и поражением, и величайшей победой. Он, монстр, жаждущий поглотить её индивидуальность, стал невольным свидетелем и даже повивальной бабкой её медленного, мучительного воскрешения. Он дал ей боль, через которую, как он сам утверждал, приходит существование. И теперь она, через эту боль, начинала по-настоящему существовать - не как пустой сосуд, а как человек с тяжёлым, невысказанным прошлым. И в этом её начинающемся страдании от памяти было куда больше человечности, чем во всей его многовековой, сытой вечности. Он предоставил ей галлюцинации как тюрьму, а она невольно стала использовать их как темную комнату для проявления фотографий своей потерянной души.

И вот, после шестнадцати дней его мучительного, почти аскетического ожидания в реальном времени, после бесчисленных циклов её метаний в времени иллюзорном, произошло то, чего он, в глубине души, и жаждал, и боялся. В своей галлюцинации она, обессиленная, подняла голову. И не увидела перед собой ни матери, ни сестры, ни чудовищ. Она увидела его. Не доктора Прокейна Грина, властелина этого ада, а одинокую фигуру, стоящую вдалеке в том же сером коридоре. Фигуру, которая просто смотрела на неё. И в этом взгляде, который он, рискуя всем, позволил себе вложить в конструкцию кошмара, не было ни угрозы, ни насмешки. В нём было лишь то же самое ожидание, то же самое утомление от разлуки, тот же вопрос.

В этот миг два времени - его растянутое, тоскливое и её спрессованное, взрывное - соприкоснулись. Безликий, проживший в бесплодном ожидании целую вечность, увидел, как в её людском мгновении озарения мелькнуло нечто, кроме страха. Неясное, смутное, но - узнавание. Узнавание одного одинокого сердца другим.

Алиса в палате №502 вздрогнула и открыла глаза. На потолке плавали знакомые тени. С момента их ссоры, по стенным часам, прошло двадцать три минуты. Она была измотана, как после долгого, изнурительного путешествия. В горле стоял ком. Но где-то очень глубоко, под грудой страха и боли, шевельнулось смутное воспоминание не о кошмаре, а о том взгляде в его конце. Взгляде, полном немой усталости. А Грин, в своём кабинете, услышал тихий, предательский звук: на его собственной щеке, холодной и сухой уже много десятилетий, слеза упала на раскрытую страницу книги. Он провёл пальцем по влажной дорожке, рассматривая её с немым удивлением. Он понял, что только что пережил не просто паузу в их противостоянии. Он пережил целую жизнь в ожидании. И эта жизнь, полная беспомощного наблюдения и новой, непонятной боли, изменила его куда больше, чем все предыдущие столетия власти. Он позволил себе ждать - и в этом ожидании сам стал другим. Монстр, научившийся измерять время биением чужого, одинокого сердца.

Истерики, что сотрясали его обычно безупречное, ледяное тело, сменились глубокой, оцепеняющей меланхолией. Он не играл на рояле. Письма брату рвались, недописанные. Взгляд его, скользя по стенам госпиталя - его царства, его тюрьмы, - не находил точки опоры. Он видел в Алисе уже не «интересный случай», не добычу, но живое воплощение той самой загадки, которая вдруг обожгла ему душу. Он, столетиями считавший себя стоящим над человечеством, внезапно ощутил себя ниже его, лишённым самой сути. Он велел коридорам и стенам привести их в его кабинет не для сеанса, а как проситель велел бы привести оракула. Сам безликий, стоял, прислонясь лбом к холодному стеклу окна, когда её впустили.

Алиса вошла тихо, как всегда. Босые ноги не издали звука на паркете. Она села в кресло, не спрашивая, ожидая новой игры, новой ловушки. Но в его позе, в дроби его пальцев по подоконнику читалось нечто иное - растерянность титана.

Долгое время монстр молчал. Потом, не оборачиваясь, спросил голосом, лишённым всякой интонации, глухим и чужим:

— Скажи… что движет тобой, когда ты не хочешь есть? Когда не боишься? Когда не спишь? Что остаётся внутри?

Алиса нахмурилась. Вопрос был странным, лишённым смысла.

— Не знаю, — честно ответила она. — Просто… есть. Мысли. Воспоминания, которые не вспоминаются, а чувствуются где-то здесь. — Она приложила руку к груди.

— Какие чувства? — резко обернулся Прокейн. В его глазах горел голод, но не физический — метафизический. — Назови их. Разложи по полочкам, как твои ключи. Что ты чувствовала, когда та… женщина, что называла себя матерью, поднимала на тебя руку? Не страх - что было до страха? Что ты чувствуешь сейчас, глядя на меня?

Алиса съёжилась от его напора, но не отвела взгляда. В его отчаянии была какая-то детская, страшная прямота.

— Тогда… было жарко в лице. И пусто в животе. Будто всё провалилось. А сейчас… — она посмотрела на его лицо, искажённое внутренней мукой, — сейчас мне жалко тебя.

Прокейн аж отшатнулся, словно её слова были ударом хлыста.

— Жалость? — прошипел он с презрением, но оно было направлено на себя. — Это всё? Слабость, дань превосходству здорового над больным? Или… — он замер, впиваясь в неё взглядом. — Или в ней есть что-то иное?
— Не знаю, что такое превосходство, — тихо сказала Алиса. — Когда мой дорогой крольчонок поранил лапку, мне было его жалко. Я хотела, чтобы ему не было больно. Не потому что он мой, а просто… потому что ему больно.

Грин закрыл глаза, будто ослеплённый этой простотой.

— Значит, это… связь. Признание чужой боли как своей. Иррациональный импульс. — Он говорил, словно делал открытие, записывая его на скрижали своего проклятого разума. — А любовь? — вырвалось у него, и в этом слове прозвучала вся накопленная за века тоска. — Твоя сестра… ты говорила в воспоминаниях, она защищала тебя. Что ты чувствовала к ней? Не «любила», а что это было в теле, в душе? Опиши, как слепой описывает солнце!

Алиса задумалась. Образ сестры всплывал туманно, но с ним приходило ощущение тепла.

— Как… одеяло. Тяжёлое, тёплое. Когда она была рядом, можно было заснуть. И ещё… как якорь. Чтоб не унесло ветром. Было спокойно. Не потому что ничего не происходило, а потому что она была.
— Спокойствие. Доверие. Чувство дома в лице другого существа, — бормотал Грин, ходя по кабинету. — И это не требует обмена? Не требует, чтобы она была похожа на тебя, слушалась тебя? Просто… даруется?
— Она же сестра, — просто сказала Алиса, как будто это объясняло всё.
— Нет! — вдруг крикнул он, и в крике этом была ярость существа, лишённого этого дара. — Это и есть самое непостижимое! Вы обе связываете себя этими невидимыми нитями - родства, симпатии, долга - и они крепче любых моих цепей! Вы страдаете от этой связи, вы рвёте её, как твоя мать, но вы… ты не можешь жить без неё в принципе! Ты определяешь себя через других. «Сестра». «Дочь». «Друг». Я же… — его голос сорвался. — Я только «я». Вечное, голодное, одинокое «я». И когда я смотрю на тебя, я вижу не просто тело, не просто жизнь, которую можно поглотить. Я вижу этот… целый мир связей, который для тебя утрачен, но который существует как возможность, как форма. Как матрица! И эта форма - и есть природа человека?

Он остановился перед ней, дыша тяжело.

— Страх, боль, жалость, это спокойствие-якорь… это просто проявления этой связи? Её обрывы и её подтверждения? И когда связи рвутся все сразу — человек сходит с ума. Или умирает. Как цветок без корней.

Алиса молчала. Она не понимала и половины его слов, но понимала боль в них. Ту самую боль, о которой он говорил, как о мере существования. Он существовал сейчас так остро, так мучительно, как никогда.

— А у тебя… нет таких связей? — осторожно спросила Белова.

Грин горько усмехнулся, и усмешка эта была похожа на гримасу агонии.

— У меня есть брат. И между нами - пропасть выбора. Он наслаждался самой сущностью монстра. Я же заглянул в ваш мир и увидел, что я  изгой и там, и тут. Моя связь с ним держалась на общем голоде. А голод - не связь. Это отсутствие. Это вечный поиск того, чем вас, людей, наполняют эти самые связи, даже болезненные. Вы как сосуды, — он почти что прошептал, смотря сквозь неё, — которые наполняют друг друга чем-то… светлым и тёплым. И этим можно жить. А я - чёрная дыра. Я только поглощаю. Даже когда… — Грин не договорил, но взгляд его упал на метку на её руке.

В комнате повисло молчание. Он, задававший вопросы, стоял опустошённый, получив ответы, которые были для него хуже любой пытки. Они обнажили не его превосходство, а его убожество. Его нечеловечность оказалась не силой, а изъяном, недостатком целого измерения бытия. Алиса, сама того не осознавая, дала ему самое страшное знание: он был монстром не потому, что обладал чем-то лишним, а потому, что ему было недоступно что-то самое простое и самое главное. То, что она, потеряв память, всё ещё несла в себе как свою суть - эту способность видеть в другом не объект, а «сестру», «кролика», «человека, которого жалко».

Кабинет доктора Грина погрузился в ту предвечернюю тишину, когда тени от массивной мебели вытягиваются, теряя чёткость очертаний, и кажется, будто сам воздух наполняется незримой пылью уходящего дня. Алиса сидела, подобрав босые ноги под себя, в глубоком кресле. Она не смотрела на Грина, а наблюдала, как последний луч солнца цеплялся за стекло шкафа с медицинскими инструментами, превращая их в холодные, бесполезные искры. Прокейн Грин стоял у окна, спиной к свету, и лицо его было скрыто в полумраке. Тишина между ними была не пустой, но тяжёлой, насыщенной невысказанным, подобно наэлектризованному воздуху перед грозой. Он первым нарушил её, и голос его прозвучал не как обычно - властно и звонко, а приглушённо, словно он боялся спугнуть эту новую, хрупкую субстанцию.

— Ты спрашивала у Руже, что такое боль? — начал монстр, не как врач, а как человек, ведущий тяжкий спор с самим собой. — Он, я полагаю, дал тебе определение из учебника. Спазм нервных окончаний. Сигнал опасности. Это ложь. Ложь, удобная для тех, кто хочет боль причинять, изучая её со стороны. Или для тех, кто хочет от неё убежать.

Алиса медленно повернула к нему голову. Побритый череп, большие глаза в тени от ресниц - в ней было что-то от птенца, выпавшего из гнезда, но уже успевшего увидеть когти ястреба.

— А какая правда? — спросила она так же тихо. Её собственный голос всё ещё казался ей чужим.
— Боль… — Грин сделал паузу, подбирая слова с непривычной тщательностью. — Это не сигнал. Это сам факт существования. Ты существуешь ровно настолько, насколько способна чувствовать боль. Физическую - когда тело твоё, эта временная оболочка, напоминает тебе о своей хрупкости.. Душевная боль есть свидетельство того, что в тебе есть нечто, что не принадлежит телу. Нечто, что можно разбить, растерзать, но что, вопреки всякой логике, продолжает чувствовать. И в этом её ужас и её… величие. Безболезненное состояние есть небытие.

Он слегка отвернулся, глядя в темнеющий участок детской площадки.

— Я знаю об этом больше, чем любой учебник. Я видел, как боль покидает тела. И вместе с ней уходит жизнь. Сначала уходит страх. Потом боль. Потом - всё.
— А страх? — прошептала Алиса, обхватывая свои колени руками. — Он… перед болью?

Грин обернулся, и в его впадинах, обычно таких холодных и оценивающих, мелькнуло что-то вроде мучительного понимания.

— Нет. Страх - это память о будущем. Ты ещё не упала, но ты уже помнишь, как будет больно, когда упадёшь. Ты ещё не потеряла, но ты уже видишь пустоту, которая останется после потери. Страх - это тень, которую отбрасывает вперёд грядущее страдание. И самый страшный страх, — голос его стал едва слышным, — это страх перед утратой того крошечного света, который, вопреки всему, удалось отыскать во тьме. Он парализует сильнее любой боли. Им легче всего управлять. Я… знаю это.

В комнате снова воцарилась тишина. Алиса смотрела на метку на своей ладони - уже не как на клеймо, а как на шрам, свидетельство одной из тех болей, о которых он говорил.

— А любовь? — вырвалось у неё, и сама она испугалась этого слова. – Что ты знаешь про любовь?

Прокейн Грин замер. Казалось, всё его монструозное, отгороженное от мира естество содрогнулось от этого вопроса. Он подошёл ближе, но не сел, оставаясь стоя, как над пропастью.

— Любовь… — он произнёс слово с такой горькой, неизбывной тоской, что Алиса внутренне сжалась. — Любовь якобы есть полное и безвозвратное поражение страха. Это добровольное разоружение. Когда ты видишь в другом не объект, не цель, не функцию, а… целый отдельный мир, столь же сложный, мучительный и прекрасный, как твой собственный. И ты признаёшь за этим миром право на существование.

Более того - ты чувствуешь, что твоё собственное существование обретает смысл лишь в признании этого права.

Он тяжело опустился в кресло напротив, и в его позе была нескончаемая усталость век.

— Но здесь кроется величайшая трагедия, дитя моё. Часто любовь пробуждается тогда, когда уже сделано всё, чтобы разрушить тот мир, который ты вдруг увидел. Когда ты уже причинил ему ту самую боль, что является мерой его существования. И тогда любовь становится самой острой формой боли. Постоянным, неутихающим страхом перед потерей, которую ты же сам и подготовил. Она становится раскаянием, которое жжёт изнутри, не испепеляя до конца, оставляя тебя жить с этим знанием.

Алиса слушала, затаив дыхание. В его словах не было ни утешения, ни оправдания. Была лишь голую, неприкрытую правду, вывернутую наизнанку, как выворачивают карман. Он хорошо подготовился, пока её тело парило в пустоте.

— И это чувствуют все? — спросила она. — Все люди?

Грин посмотрел на неё долгим, проницательным взглядом, в котором смешались бесконечная грусть и что-то похожее на нежность.

— Нет. Большинство живёт, лишь скользя по поверхности этих чувств. Они притупляют боль суетой, заглушают страх злобой или равнодушием, а любовь подменяют обладанием. Истинно чувствовать - значит обречь себя на вечную рану. Но именно через эту рану, — он тихо, почти неслышно добавил, — в душу иногда заглядывает свет. Такой мимолётный и такой невыносимо прекрасный, что ради одного его мгновения можно принять все муки, которые были до него, и все, что будут после.

Безликий замолчал. Сумерки окончательно поглотили комнату, слив их обоих в одну тёмную, неразделимую массу - мучителя и жертву, учителя и ученицу, двух одиноких существ, нашедших в этот миг странное, невыразимое словами примирение в самом сердце тьмы, через совместное признание простой и страшной истины: они оба были живы. И в этом - в этой способности к боли, к страху и к той искре, что может вспыхнуть между ними, - и заключалось их общее, горькое, неотъемлемое человечество.

Он отвернулся, к окну, к своему отражению в темноте.

— Всё. Иди.

И в этом «иди» не было ни власти, ни угрозы. Было лишь бесконечное утомление от открывшейся бездны собственного одиночества, которое ничем нельзя было насытить. Прокейн спрашивал о природе человека и получил в ответ зеркало, в котором увидел природу свою - как вечный, ненасыщаемый голод по той самой связи, которую он сам же и разрушал всю свою долгую, бессмысленную жизнь.

Разговор этот, где Грин с такой болезненной тщательностью вскрывал перед ней, как анатом, природу боли, страха и любви, произвёл на Алису впечатление глубокое, но не то, на которое он, быть может, рассчитывал. Слова его, отточенные, тяжёлые, как свинцовые печати, падали в её душу и не растворялись в понимании, а ложились на дно холодным, чуждым грузом.

Первые часы после той беседы она провела в состоянии оцепенения, как человек после сильного удара. Казалось, он дал ей ключи от всех дверей, но ключи эти были ледяными и не подходили к её собственным, горячим от слёз и невысказанного ужаса, замкам. А затем, по мере того как галлюцинации, эти вечные спутники её существования, продолжали свой безостановочный ход, в ней начало зреть нечто новое - не страх и не смирение, а тихая, яростная обида. Она могла лежать ночью, вцепившись пальцами в край матраса, пока её сознание выхватывало из тьмы то исковерканное лицо матери, то зияющую пустоту на месте сестриной улыбки, то холодный асфальт под босыми ногами в ночь аварии. И в самый пик этого внутреннего урагана, когда её душа, казалось, вот-вот разорвётся на части от противоречивых ощущений, в памяти её с неестественной, оскорбительной чёткостью всплывало его лицо. Не то, что было у окна, полное муки, а прежнее - спокойное, анализирующее. И его слова: «Боль есть факт существования», «Страх есть память о будущем».

И в этот миг Алису охватывало бешенство, такое острое и незнакомое, что она сама пугалась его силы. Грин говорил. Он сидел в своём тёплом кабинете, среди книг и инструментов, и говорил об этом. Он изучал это, как учёный изучает под микроскопом редкий штамм бактерии. Он готовился к разговору, подбирал слова, выстраивал теории о связи и одиночестве. Он жил в мире понятий. А она что? Она не жила. Она парила. Парила в самом адском котле бытия, выброшенная туда им же, где не было ни теорий, ни определений, а была лишь голая, обжигающая плоть переживания. Когда он философствовал о боли как мере существования, она сжимала зубы от того, что воспоминание о материнском взгляде резало её острее любого скальпеля. Когда Прокейн рассуждал о страхе как о тени будущего, Алиса каждую секунду жила в этом будущем-кошмаре, где за каждой дверью таилось новое подтверждение её одиночества и ненужности. Для него любовь была «поражением страха», «разоружением». Для неё любовь к сестре была сейчас раной, которая саднила тем сильнее, чем туманнее был её образ; жажда этой любви - самой мучительной из всех потребностей.

Его монолог был для неё похож на то, как если бы человек, никогда не тонувший, стоя по колено в тёплой воде у берега, стал бы читать утопающему, захлёбывающемуся ледяной волной, изящный трактат о физических свойствах воды, силе сопротивления и психологии паники. В нём не было лжи. В нём было страшное, непроходимое непонимание.

И это непонимание взбунтовало её. Не гневом крика или протеста - её бунт был глубже, молчаливее, отчаяннее. Это был бунт живого, страдающего нерва против холодного скальпеля логики. В этот раз, когда он попытался завести разговор, подступая к ней с той же осторожной, исследовательской интонацией, она подыграла. Алиса просто подняла на него глаза - глаза, в которых ещё плавали отблески только что пережитого во сне кошмара, - и в её взгляде не было прежнего страха или растерянности. В нём было обжигающее презрение. Презрение того, кто знает цену каждому его умному слову, потому что заплатил за него кровью собственной души, в то время как говорящий лишь подсчитывал монеты, никогда не совершая покупки.

Она отвернулась к двери, к серому коридору из щели, и всем своим существом, каждой клеткой измученного тела, она говорила ему без слов то, что стало для неё главной истиной:

«Ты можешь разобрать мою боль на составные части, как часовой механизм. Ты можешь дать имя каждому моему страху, как биолог даёт имя бабочкам в коллекции. Ты можешь говорить о любви так, будто это химическая формула. Но пока ты это делал, я это жила. И между твоим знанием и моим проживанием - пропасть, через которую не перекинуть моста из твоих мудрых слов. Ты останешься на той стороне, со своими теориями. А я - на этой, со своим адом. И никакая твоя пики, никакая твоя власть не могут этого изменить»

Этот безмолвный бунт был, пожалуй, первым по-настоящему человеческим, не инстинктивным, а одухотворённым яростью осмысления, поступком Алисы с того дня, как она потеряла память. Она восстала не против тюремщика, а против философа, замучившего её своими вопросами, на которые у неё не было ответов, а были лишь немые, кровавые слёзы опыта. И в этом бунте она впервые с такой мучительной ясностью ощутила не просто боль, а свою боль. Не просто страх, а своё право бояться. И это было началом не воспоминания, а обретения себя — не через прошлое, а через огненное, неистовое неприятие того, как другой, даже кающийся, пытается это прошлое и это настоящее для неё определить.

Девчонка сидела не как пациент, а как равный - усталый, израненный, но равный собеседник. И в её глазах, поднятых на него, уже не было прежней паники. Там горел тот самый холодный, обжигающий уголь презрения, который он уловил в прошлый раз.

— Ты молчишь, — начал он, нарушая тягостную тишину. Голос его звучал неестественно, как у актёра, забывшего роль. — Мои слова… вызвали в тебе отторжение. Я понимаю. Истина часто горька. Но отрицать её..
— Какую истину? — перебила Алиса тихо, но так чётко, что он вздрогнул.
— Твою? Ты говорил о боли. Ты знаешь, какая она бывает?
— Я сказал, она - мера существования, — начал Грин, чувствуя, как почва уходит из-под ног.
— Нет, — Алиса покачала головой, и это было движение не незнания, а отрицания. — Ты не сказал, что она бывает липкой. Как пот на спине, когда просыпаешься ото сна, где за тобой гонятся. Ты не сказал, что у неё бывает вкус - медный, как кровь на губе, когда кусаешь её, чтобы не закричать. Ты сказал «факт». Как в твоих бумагах. А она не факт. Она… живая. Она шевелится внутри и душит. И от неё хочется вылезти из своей же кожи. Разве об этом ты говорил?

Прокейн Грин замер. Его разум, привыкший к классификации, беспомощно буксовал перед этой лавиной сенсорных подробностей.

— Я… описывал сущность, — пробормотал он. — А ты говоришь о… симптомах.
— Нет! — голос её впервые сорвался, в нём зазвенели слёзы и ярость. — Я говорю о самой боли! А ты - о картинке с её изображением! Ты изучал её, пока я в ней жила! Ты готовился к разговору, подбирал слова? Удобно? Сидя здесь, в кресле, когда у тебя ничего не болит?
— У меня болит! — выкрикнул монстр в ответ, и это был крик раненого зверя, в котором прорвалась вся накопленная мука. — Ты думаешь, я не знаю тоски? Я ношу её в себе веками!
— Тоска? — она усмехнулась, и усмешка эта была страшнее любой гримасы. — Ты говорил о страхе как о «памяти о будущем». Красиво. А я тебе скажу, что такое страх. Это когда твоё собственное сердце колотится так, что ты слышишь его в висках, и это стуканье кричит тебе: «Сейчас умрёшь, сейчас умрёшь», а ты не знаешь - от чего. От тени на стене? От скрипа двери? От собственных мыслей? Это когда будущего нет. Есть только сейчас, и в этом «сейчас» - одна сплошная ловушка. Ты боишься будущего. А я боялась… воздуха. Дыхания. Того, что следующая мысль в моей голове сведёт меня с ума. Разве это одно и то же?

Монстр молчал, прижав пальцы к вискам. Алисины слова вонзались в него, как иглы, и каждая находила какую-то новую, незнакомую точку боли.

— Я хотел понять, — глухо сказал он. — Я искал общий язык. Определения…
— Зачем? — прошептала девочка с неподдельным, оглушающим недоумением. — Чтобы записать в свою книжку? «Наблюдения за человеческими эмоциями в естественной среде обитания»? Ты смотрел на меня, как на… на интересную болезнь! А я не болезнь! Я человек! И когда мне больно, мне не нужны твои определения! Мне нужно, чтобы… чтобы не было больно!

Последние слова она выкрикнула, и из её глаз, наконец, хлынули слёзы - не тихие, а бешеные, захлёбывающиеся, содрогающие всё её худое тело.

— И любовь… — продолжала она, давясь рыданиями. — Ты сказал… «поражение страха». Какие красивые, пустые слова! Любовь - это не поражение! Это… это когда ты помнишь запах чьих-то волос, и от этого запаха сжимается горло. Это когда чувствуешь в кармане воображаемую руку сестры и знаешь, что она бы не отпустила. Это когда кролик тычется носом в ладонь, и эта ладонь потом целый день чувствует это тепло, даже когда его уже нет! И эта любовь - она не побеждает страх! Она делает страх в миллион раз сильнее! Потому что ты боишься, что этого больше никогда не будет! Что ты уже всё это выдумала! И эта боль, и этот страх - они от любви! И всё это вместе - варится внутри в одном котле, и нет в нём твоих аккуратных полочек: вот боль, вот страх, вот любовь! Всё перемешано! Всё сразу! И это и есть жизнь, которую ты отнял у меня! Которую ты разобрал на части и не можешь собрать обратно!

Алиса замолчала, опустошённая, дрожа. Слёзы текли по её лицу беззвучно. Грин стоял, поражённый в самое сердце. Все его теории, вся его многовековая мудрость, вся его подготовка к этому разговору рассыпались в прах перед этой детской, неистовой, абсолютно искренней тиранией. Она не спорила с его логикой. Она показала ему, что его логика бессильна перед фактом простого, нерасчленённого переживания. Он говорил о чувствах как философ, а она описала их как поэт - с той метафизической точностью, которая не оперирует понятиями, а прямо передаёт опыт.

— Ты… права, — выдавил Грин наконец, и эти два слова стоили ему невероятных усилий. — Я… готовился. Изучал. Я думал, что, поняв механизм, я пойму… и тебя. Но я лишь построил макет души из слов. А ты живёшь в настоящеё. И она… не укладывается в мои схемы.

Прокейн подошёл к окну, отвернувшись, не в силах выдержать её взгляд.

— Я хотел понять человечность. А ты показала мне, что я пытался понять музыку, разобрав рояль на клавиши и деревяшки. Я убил в себе способность… просто чувствовать. И теперь, когда я пытаюсь это сделать, у меня получаются только… правильные слова о чувствах. Как у робота, как ты сказала.

В кабинете повисла тишина, но теперь она была иной. Не тишиной противостояния, а тишиной совместного поражения. Он потерпел поражение в споре. Она - в попытке донести невыразимое.

— Мне не нужны твои правильные слова, — тихо, уже без злости, сказала Алиса, вытирая лицо кончиком халата. — Они только больнее ранят.

Доктор кивнул, не оборачиваясь.

— Я понял. Вернее… я начал понимать, что никогда не пойму до конца. И, возможно, в этом и заключается та самая человечность, которой мне не дано обладать, - способность принимать то, что нельзя разложить по полочкам. Принимать и… просто страдать от этого. Без анализа. Как ты.

Этот разговор не примирил их. Он лишь обозначил пропасть ещё яснее. Но если раньше через эту пропасть он пытался перекинуть мост своих определений, то теперь он стоял на краю и молча смотрел в её глубину, наконец-то осознав её истинные масштабы. А на том берегу, вся в слезах и в ярости, стояла та, кто в этой бездне жила. И между ними не было моста. Было только понимание, что моста, возможно, и не может быть. И это было самое страшное и самое честное, что они сказали друг другу.

Пока между Алисой и Грином разыгрывалась эта мучительная драма взаимного непонимания и первых проблесков иной, более страшной близости, в другом крыле госпиталя, в кабинете, пропитанном запахом старой бумаги, лаванды и чего-то едва уловимого, химически-сладкого, кипела работа иного рода.

Эдвиж Руже был в своей стихии. Его странная, отталкивающе-утончённая внешность - острые уши, бледная кожа, красные глаза - казалась сейчас не уродством, а маской гения, погружённого в расчёт. Ревность, та самая, что прогрызала ему душу с того дня, как он увидел, как взгляд Грина, всегда равнодушный и всевидящий, на секунду задержался на Алисе с чем-то, кроме научного интереса, переплавилась в холодную, методичную ярость. Он похитил его питомцев - тех самых мерзких, но драгоценных для Грина тварей, Туню и Шпрутю, - не просто из злости. Это был тактический ход, проверка границ и создание рычага давления. И тот факт, что Грин, поглощённый своей новой, дурацкой «тоской», даже не заметил пропажи, лишь распалял Руже сильнее. Значит, его подозрения верны: монстр впал в сентиментальную спячку. Идеальное время для удара.

Он сидел за своим массивным столом, обложенный медицинскими трактатами, древними фолиантами по токсикологии и своими собственными, тщательно задокументированными наблюдениями за Алисой. Его план не был плодом безумного порыва. Он был детищем ледяного интеллекта, одержимого идеей. Его интересовала не сама девочка как объект плоти, хотя и это тоже, а её уникальный феномен.

Руже первым в госпитале обратил внимание на странную аномалию. Алиса, будучи помечена меткой Грина, должна была постепенно угасать, как и все. Но в её случае угасание шло иначе. Вместо апатии у неё проявлялась гиперчувствительность. И главное - её реакции на определенные токсины, в частности, на секрет гиганских сколопендр, которых Грин в своё время завёз для «исследований» и которые иногда выползали в старые вентиляционные шахты, были парадоксальны. У других от малейшей капли яда начинались мучительные галлюцинации и смертельная лихорадка. Алиса же, случайно контактировавшая с существом, демонстрировала лишь кратковременное помрачение сознания, после которого приходила в себя - и потом описывала увиденное не как хаотичный кошмар, а как некий искажённый, но связный слой реальности. Она называла это «местом, где стены дышат, а тени имеют вкус».

Руже, с его болезненным интересом к пограничным состояниям психики, сразу ухватился за эту нить. Он начал тайные эксперименты, подмешивая микродозы токсина в её пищу. Результаты его потрясли. Алиса, сама того не ведая, становилась проводником в то, что Руже в своих записях именовал «ультра-реальностью» - слой бытия, где стиралась грань между материей и мыслью, где можно было, по его гипотезе, увидеть саму ткань влияния метки пики, а значит, найти её уязвимое место. Или, что было ещё заманчивей, обрести там иные, неведомые формы контроля. Но для полноценного входа требовалась не пассивная, отравленная жертва, а сознательный, пусть и управляемый, проводник. Нужна была её воля, её фокус. И её доверие. А доверяла она, по идиотской иронии судьбы, только Грину, своему мучителю. Эту связь нужно было разорвать. А лучше - перенаправить.

Его длинные, бледные пальцы выводили на листе плотной бумаги изящным, чётким почерком план. Он разбил его на этапы, как сложную хирургическую операцию.

Фаза I: Дезориентация монстра. Пользуясь отсутствием Грина, усилить «утечку» сколопендр из вентиляции в районе его кабинета и личных покоев. Сам яд не причинит Грину вреда, но создаст хаос среди его «марионеток» - врачей и санитаров, помеченных пики. Суматоха и мелкие инциденты отвлекут его, заставят сосредоточиться на поддержании порядка, отдалят от Алисы.
Примечание: использовать сохранившиеся образцы секрета из личной коллекции, развести дистиллированной водой для распыления.

Фаза II: Изоляция объекта. Спровоцировать у Алисы мощный приступ «ультра-реального» видения, но не в её палате, а в нейтральной зоне - например, в заброшенной ординаторской на втором этаже. Рассчитать дозу так, чтобы эффект был сильным, но не смертельным. В момент её наибольшей беспомощности и смятения - появиться. Не как Руже-психиатр, а как… спаситель. Сказать то, что она жаждет услышать: «Я знаю, что с тобой происходит. Это не безумие. Это дар. И я могу помочь тебе это контролировать». Предложить убежище - свой кабинет, как место, «свободное от влияния Грина».
Примечание: предварительно убрать все явные устрашающие инструменты, создать обстановку камерного, тёплого салона, зажечь лавандовые свечи — ей нравится этот запах.

Фаза III: Перехват доверия и раскол. В ходе «сеансов помощи» мягко, исподволь, формировать у неё новую картину мира. Грин - не раскаявшийся монстр, а расчётливый тюремщик, который, поняв её уникальность, решил не убивать её сразу, а вырастить как идеального, покорного «резонатора» для своей власти. Её «воспоминания», пробуждаемые в галлюцинациях, - не прошлое, а тонкие инъекции Грина, чтобы заякорить её личность в контролируемых им травмах. Её связь со сколопендрами и «ультра-реальностью» - её единственный настоящий, неотъемлемый дар, который Грин боится и потому подавляет. Руже же предстанет тем, кто видит в ней не пациентку и не жертву, а коллегу. Союзника в познании запретных истин.
Примечание: для убедительности «случайно» оставить на столе якобы похищенные у Грина записи с «планами» на Алису, грамотно подделанные.

Фаза IV: Практическое применение. Когда доверие будет завоевано и её способности к сознательному входу в «ультра-реальность» усилены, предложить совместный эксперимент. Цель: используя её как чувствительный инструмент, «просканировать» в том измерении саму метку пики, найти её корень, её связь с Грином. И, если теория верна… найти способ не снять её с себя, как бы мы не пытались, а перенаправить её воздействие. Или даже обратить его вспять, на самого творца. Освобождение для неё. Месть и абсолютная власть - для него, Руже.

Француз откинулся на спинку кресла, и на его широких, бледных губах расплылась улыбка, в которой не было ни капли тепла, лишь холодное сияние интеллектуального триумфа. Его красные глаза блестели в свете лампы. Он мысленно видел это: Алиса, смотрящая на него не со страхом, а с благодарной зависимостью ученицы; Грин, лишённый своего самого ценного инструмента и невесть откуда свалившегося удара; и он сам, Эдвиж Руже, стоящий у истока новой, утончённой формы власти, основанной не на грубой силе монстра, а на знании, манипуляции и проникновении в самые тёмные закоулки реальности.

Он аккуратно сложил лист с планом, подошёл к стене, где висел мрачный пейзаж в тяжёлой раме. Ловким движением он отщёлкнул незаметный замок - картина отъехала в сторону, обнажив дверцу старого сейфа. Изнутри донёсся тихий, шелестящий звук. Руже заглянул внутрь, где в банке извивались его «гости» - Туня и Шпрутя, а также несколько небольших, ядовитых сколопендр в стеклянных банках. Он решил перехитрить всех.

— Терпение, мои милые, — прошептал он. — Вскоре пригодитесь и вы. Всё должно быть безупречно. Как хорошая операция.

Он захлопнул сейф, вернул картину на место. План был запущен. Теперь оставалось лишь дождаться подходящего момента, чтобы сделать первый, невидимый для всех, но такой важный надрез в ткани сложившихся в Вейверли-Хиллз отношений. Игры Грина в чувства были слабостью. А Руже не терпел слабостей. Он собирался их препарировать.

Комментарии (0)

Войдите, чтобы оставить комментарий