Глава 27 из 32

Глава 27: Парадокс


Руже ворвался в свой кабинет, как торнадо, несущий в своём глазу хаос и стеклянную ампулу с бьющейся внутри жизнью. Он швырнул банку на стол, где она звякнула о стопку бумаг с последнего сеанса, залитых слезами старика. Дверь захлопнулась с таким грохотом, что с полки слетела фарфоровая статуэтка - изящная Венера, которой он когда-то любовался. Замок щёлкнул. Мир снаружи перестал существовать. Он стоял, тяжело дыша, и смотрел на банку. Внутри, в затуманенном стекле, копошились две тени. Они были гротескны, отвратительны, чужды. Каждый их скребущийся жест, каждый удар о стенку вызывал у него спазм в животе. Ему пришлось дважды отходить в смежную ванную комнату, плескаясь ледяной водой в лицо, чтобы не потерять содержимое желудка от одного вида. Но теперь, сквозь отвращение, пробивалось иное чувство - триумф. Они были уродливы, да. Но они были частью его. Частью той самой системы, которую он ненавидел. И если они под стать своему хозяину, то, значит, держа в руках их, он держал и кусочек власти над монстром.

Надев толстые кожаные перчатки, а Руже всегда держал пару на случай «особых» пациентов, взял длинный хирургический пинцет. Его движения были резкими, но точными. Он выловил из банки Туню - ту, что выглядела слабее, со свежими швами. Без церемоний он шлёпнул её на чистую, белоснежную деревянную разделочную доску, которую использовал для нарезки фруктов.

Многоножка замерла, её сегменты сжались в тугой, защитный клубок. Психиатр наклонился над ней. Его лицо, обычно выразительное, сейчас было искажено гримасой жестокого, театрального безумия.

— Слушай сюда, crеature, — прошипел он, тыча кончиком скальпеля в доску перед её головой. — У меня мало времени и ещё меньше терпения к молчанию. Ты будешь говорить. Или я начну снимать твои ножки по одной. Начиная с самых кончиков. Поняла?

Он говорил с ней, как с человеком, вкладывая в слова всю свою ярость и отчаяние.

— Что такое Грин? Из чего он сделан? В чём его слабость? — француз ударил скальпелем по доске, оставив царапину в миллиметре от её усика. — Какие у него планы? На девочку? На госпиталь? Говори!

Туня не шевелилась. Её фасеточные глаза, лишённые способности выражать эмоции, просто отражали искажённое лицо её мучителя. Она не издавала ни звука. Но в её абсолютной, хитиновой неподвижности было больше презрения, чем в любом крике. Она не понимала его вопросов. А если бы и понимала - то не ответила бы. Она была верна не из страха, а из природы. И эта природа была чуждой и непроницаемой для таких, как Руже.

Его угрозы разбивались о её безмолвие, как волны о скалу, лишь обнажая всю глубину его безумия и беспомощности. Он угрожал препарировать существо, чья анатомия и чья преданность были для него загадкой, ожидая, что оно заговорит человеческим языком о секретах своего бога. Угрозы повисли в воздухе, не встретив ничего, кроме хитинового безмолвия. Туня не дрогнула. Её молчание было не упрямством, а фундаментальным непониманием. Он требовал от неё перевода с одного языка реальности на другой, а у неё не было не то, что словаря - даже концепции такого перевода. Ярость Руже достигла точки кипения и… схлынула, сменившись леденящим осознанием. Он бился головой о стену, но стена была сделана из другого вещества. Всплыли обрывки разговоров, слухов, его собственные наблюдения за Алисой после её «посещений» этими тварями. Её странная отрешённость, её умение находить потайные ходы, её… видение. Это не было просто химическим бредом. Это был доступ.

Чтобы понять её речь, нужно принять яд. Мысль ударила его, как обухом. Он посмотрел на скальпель в своей руке, затем - на многоножку на доске. Он мог резать её на части, и это не принесло бы ему ни капли понимания. Только удовлетворение садиста. А ему нужно было знание. Но цена… Цена была чудовищной. Отравление и смерть. Его тело, хоть и выносливое, не было как у Алисы, уже пропитанной малыми дозами. Полноценный укус, необходимая для «видения» доза, могла остановить его сердце или растворить нервную систему. Пожизненная боль. Он мог выжить, но остаться калекой. Неврологические муки, галлюцинации, превращение в такого же бредящего старика, как те, кого он презирал. Вечная пытка в обмен на минутный просвет.

Руже отшатнулся от стола, срывая с лица перчатки, будто они горели. Его взгляд метнулся от молчаливой Туни к банке, где металась Шпрутя, затем - к собственным рукам, тонким и изящным, инструменту его искусства и его порока. Он хотел власти над Грином. Жаждал её до боли в костях. Но жаждал ли он её до такой степени? Чтобы рискнуть собой, своим рассудком, своей прекрасной, утончённой сложностью ради смутной возможности подслушать шёпот стен? В его кабинете воцарилась тишина, нарушаемая лишь тихим скрежетом из банки. Он стоял на краю. Не физической пропасти, а экзистенциальной. С одной стороны - безопасное безумие ненависти и манипуляций в знакомом мире. С другой - прыжок в ультра-реальность, где правила пишет не он, и где плата за билет может оказаться его собственной душой и телом. Алиса, по воле случая и жестокости монстра, уже заплатила часть цены и получила ключ. Эдвиж Руже должен был решить: готов ли он заплатить свою. Или его гордость, его страх и его самовлюблённость окажутся сильнее одержимости.

Француз застыл в центре своего кабинета, разрываемый дилеммой, острее любого скальпеля. Банка с шевелящимся ужасом стояла на столе как алтарь, на котором ему предстояло принести жертву. Но кого? Многоножку? Или… себя? Он подошёл к зеркалу в резной раме. Его отражение - бледное, с тёмными кругами под глазами, но всё ещё безупречное в своей болезненной эстетике. Эти черты сводили с ума его поклонниц, заставляли пациентов замирать в смешанном ужасе и восхищении. Его лицо. Его главное оружие и его тюрьма.

«Принять яд…» Мысль вызывала физический спазм. Он представлял, как эта уродливая тварь вонзается в его изящное запястье. Как яд, грубый, примитивный, вливается в его утончённую кровь. Как кожа покрывается пятнами, мускулы сводят судороги, разум, такой острый и изворотливый, расползается в клубящийся хаос галлюцинаций. Он мог бы превратиться в овощ. В бредящего, слюнявого идиота, которого санитары будут менять как подгузник. Или просто умереть, и его прекрасное тело станет холодным мясом для морга Грина. Нет. Нет, нет и ещё раз нет. Он не был Алисой - грязной, забытой, никем не ценимой сироткой, чья жизнь и так не стоила ломаного гроша. Его жизнь была произведением искусства. Пусть извращённым, пусть чудовищным - но искусством. Он не позволит этому искусству разложиться, расплыться в ядовитом тумане.

Отвращение к риску пересилило ненависть. Но и отступать было нельзя. Психиатр повернулся от зеркала обратно к доске. Туня всё так же лежала, непроницаемая.

— Хорошо, — прошипел он, и в его голосе уже не было истерики, лишь ледяная, сфокусированная злоба. — Не хочешь говорить со мной? Говори с ней.

Его план изменился. Он не станет прорываться в ультра-реальность сам. Он использует того, кто уже там. Алиса была отравлена. Она слышала их. Значит, она могла быть переводчиком. Руже аккуратно, всё с тем же отвращением, пинцетом вернул Туню в банку к сестре. Он не стал их мучить дальше. Теперь они были не объектами пыток, а живыми письмами. Приманкой. Ключом к диалогу с девочкой на её собственном, отравленном языке. Мужчина спрятал банку в сейф за картиной. Пусть побудут в темноте. А сам сел за стол и начал набрасывать новую, изощрённую стратегию. Не грубый захват. Не самоубийственный прыжок в неизвестность. А манипуляция. Он заставит Алису прийти к нему. Заставит её вступить в контакт с этими тварями для него. И через неё, как через проводник, он получит доступ к тайнам Грина. А если она сломается в процессе… что ж, это будет просто ещё одним болезненным, но красивым актом в его личной трагедии. Рисковать будет она. А пожинать плоды - он. Это было достойно его гения.

В душе Эдвижа Руже происходила сложная и мучительная работа, подобная борьбе двух непримиримых начал, каждое из которых, при всей своей противоположности, было одинаково искренне и составляло сущность его болезненного существования.

С одной стороны, в нём жило и властно требовало удовлетворения чувство хищного и любопытного обладателя, видевшего в Алисе не живую душу, но редкий и драгоценный феномен. Он, как собиратель удивительных насекомых или клиницист, одержимый редкой патологией, жаждал изучить её, разложить на составные части её странную устойчивость к яду, её связь с нездешним миром госпиталя. Её амнезия, её детская худоба и бледность, этот испуг, застывший в огромных глазах, - всё это представлялось ему высшей степенью утончённой, трагической красоты, которую он, как эстет, страдающий от пошлости окружающего мира, жаждал присвоить и сохранить для одного себя. Более того, в практическом, низменном смысле, он с ясностью сознавал, что эта девочка есть слабое звено в державе доктора Прокейна Грина, ключ, которым можно отпереть дверь к власти над тем, кто унижал его собственное достоинство. И потому желание использовать её, как используют редкий реагент или хитроумный инструмент, было в нём сильно и разумно обосновано.

Но одновременно, с другой стороны, в той же самой душе происходило иное, более тёмное и необъяснимое движение. Руже, к удивлению и даже отвращению своему, обнаруживал в себе нежелание - нет, даже страх - причинить девочке страдания окончательные, те, что могут разрушить самый предмет его вожделения. Это не было жалостью в обычном, человеческом смысле. Это была боязнь художника испортить уникальный мрамор неумелым ударом резца. Страдания, которые он ей предназначал, должны были, по его сокровенному убеждению, не сломить её дух, но лишь оттенить её хрупкость, сделать её образ для него ещё более совершенным и полным. Полное же уничтожение воли, низведение её до состояния животного ужаса казалось ему пошлым, лишённым всякого изящества, делом любого палача, а не его, Эдвижа Руже. В её сопротивлении, в этой немой ярости испуганного взгляда, была для него та самая искра, которая делала обладание ею ценным. Погасить эту искру значило бы получить в руки лишь пустую оболочку, ничем не отличающуюся от тех многих, что уже проходили через его кабинет.

К тому же, в глубине своего одинокого и надменного сердца, Руже, сам того не признавая, жаждал не просто пассивной жертвы. Он жаждал отношения. Чтобы её страх, её ненависть, само её отвращение были направлены лично на него, Эдвижа Руже, а не на безличную боль. Чтобы в этом аду, который был их общим жилищем, её сознание выделяло его фигуру из ряда других мучителей. Причиняя ей зло, он, парадоксальным образом, желал утвердить свою особенную, незаменимую роль в её судьбе. И для этого в ней должен был сохраниться тот, кто способен ненавидеть и помнить.

Таким образом, душа его представляла собой поле битвы, где холодный, расчётливый ум хищника и коллекционера сражался с извращённой, эгоистичной и сентиментальной потребностью романтика в вечной, несбыточной драме. Он хотел владеть, но боялся сломать. Хотел мучить, но желал, чтобы мучения эти были красноречивы и адресны. Это противоречие делало каждое его действие нерешительным, каждую жестокость - незавершённой, оставляло в его планах роковую трещину, через которую, быть может, только и могла проскользнуть надежда на что-то иное. И в этой внутренней борьбе, в этом уродливом и искреннем раздвоении, заключалась вся мучительная сложность его падшей природы.

***

Покинув коридор, где случайное столкновение с Руже осталось для него не более значимым, чем встреча с тенью от фонаря, Прокейн Грин направился в помещение для дезинфекции. Цель его была проста и профессиональна: в соседней комнате, примыкавшей к самому моргу, были выставлены боксы с новоприбывшими - теми самыми «неблагополучными» пациентами, чьи судьбы были туманны, а бумаги часто неполны. Бездомные, нищие, сироты, подбираемые на окраинах Луисвилла под предлогом благотворительности. Как главный невролог, Грин должен был дать своё заключение. И он давал его, с холодной, безупречной тщательностью изучая каждую историю болезни, каждый симптом, каждую дрожь в исследуемых конечностях.

Атмосфера в помещении была тяжёлой, пропитанной запахом хлорки, страха и безнадёжности. Старший санитар, человек с одутловатым, усталым лицом, нервно поглядывал на Грина, напряжённый неестественной молчаливостью и странным, маскарадным видом начальника. Но что было всего удивительнее, так это поведение детей. Их было несколько, худых, с большими испуганными глазами. И эти глаза, вопреки всякому ожиданию, не выражали животного ужаса при виде зелёного фрака и фарфоровой маски. Напротив, в них загорался тусклый, но живой огонёк любопытства. Один мальчонка, сидевший на краю койки, робко протянул руку, желая дотронуться до ярко-красного, глянцевого носа-пищалки, уродливо приделанного к маске, - единственного пятна кричащего цвета в этой серой, больничной массе.

И тут произошло нечто, чего не мог предвидеть даже сам Грин, если бы он о том задумался. Он не отшатнулся. Не издал своего низкого, механического рычания, которым обычно отгонял всё живое. Не ударил по тонкой, грязной ручонке. Он просто замер, позволив холодному, резиновому кончику своего карнавального носа коснуться детских пальцев. Он терпеливо, с той же безжизненной точностью, с какой проверял рефлексы, продолжал выполнять свои функции, будто этого маленького эпизода и не происходило. Но внутри него, в той тёмной и сложной лаборатории, что заменяла ему душу, работа не прекращалась. Он всё ещё думал. Думал не о пациентах, не о диагнозах, а о словах. О тех детских, беспомощных, полных слёз и ярости словах, что швырнула ему в лицо Алиса: «Дурак! Чудовище! Ты ничего не понимаешь!»

И странное дело - эти слова, которые с логической точки зрения были пусты и бессмысленны, ибо исходили от испуганного ребёнка, имели над ним теперь какую-то власть.

Они не ранили его гордость - её в привычном, человеческом смысле у него не было. Они причиняли боль иную, непонятную, ту самую, что он тщетно пытался диагностировать у себя. Словно эти простые сочетания звуков были отравленными иглами, вонзившимися в самое сердце той новой, смутной и крайне неудобной чувствительности, что в нём пробудилась. Он ловил себя на том, что в тишине своего кабинета, за роялем или над учебником, мысленно возвращался к ним, как к неразрешённой медицинской загадке, и каждый раз они отзывались тем же щемящим, неприятным сжатием где-то в области, которую он прежде не ощущал.

И вот теперь, стоя среди запаха смерти и детской нищеты, чувствуя прикосновение маленькой руки к своей маске, он с новой силой осознавал эту власть. Алиса, сама того не ведая, нашла ключ к двери, которую он сам в себе не подозревал. И этот ключ - эти жалкие, злые слова - поворачивался теперь с мучительной неотвратимостью, открывая в нём такие пространства, перед лицом которых даже вековое существование монстра казалось простым и понятным делом.

Обойдя всех пациентов, Грин молча, кивком или короткой пометкой в истории болезни, обозначил судьбу каждого: кому - бесполезное лечение, кому - прямой путь в операционную, что в условиях Вейверли-Хиллз было синонимом неизбежной и скорой смерти. Делал он это с автоматической, бесстрастной точностью, не обращая внимания ни на мольбы в глазах, ни на детский лепет. Его сознание, обычно всецело поглощённое этими мрачными расчётами, было на сей раз занято иным. Впервые за многие десятилетия, быть может, века, он не думал о брате. Обычный вечерний ритуал - взяться за перо и излить на бумагу поток циничных наблюдений или холодной тоски - даже не пришёл ему в голову. Весь внутренний простор был заполнен одной новой, необъяснимой вещью, и он продолжал гадать, что же это такое, с упорством учёного, столкнувшегося с явлением, опровергающим все прежние законы.

Выйдя в коридор, безликий направился в морг - следующую логическую точку своего мрачного маршрута. Однако врачи, находившиеся там, люди с потухшими глазами и руками в крови, встретили его с необычной осторожностью.

— Доктор Грин, — сказал один, избегая прямого взгляда, — вам лучше подождать снаружи. Несколько ячеек… требуют зачистки.

Грин не стал настаивать. Он, молча, развернулся и вышел, найдя в соседнем служебном уголке импровизированную лавочку, сколоченную из двух старых стульев. Он сел, скрестив на груди руки в своих неизменных перчатках, и уставился в пустоту коридора, вдаль, где тусклый свет терялся в серых стенах. И здесь, в этой унылой, пропахшей смертью тишине, он целиком предался размышлениям. Не о работе, не о власти, а об Алисе. Её образ, хрупкий и испуганный, вставал перед его внутренним взором с навязчивой ясностью. Он перебирал в уме каждое её слово, каждую интонацию, каждую слезу. Что значили эти вспышки ярости? Откуда бралась эта сила у такого слабого существа? И главное - что такое эта «любовь», о которой она говорила с такой непонятной для него уверенностью? Он вновь и вновь возвращался к этому слову, как к шифру, ключ от которого утерян.

Утомлённый непривычной душевной работой, Грин, сам того не заметив, погрузился в сон. Спал он редко, его существование больше походило на непрерывное, бодрствующее забытье. Но этот сон был иным.

Ему снилось, что он сидит на голом, безликом обрыве серой горы, под холодным, бесцветным небом. С неба падал дождь - редкий, тягучий, и он ловил его капли своей большой, зелёной рукой. И в клубящихся облаках, проплывавших над ним, ему виделись образы Алисы. То её испуганное лицо, то спина в синем халате, то одни лишь огромные, тёмные глаза. Он протягивал руку, желая дотронуться, ухватить этот мираж, понять его суть через прикосновение. Но едва его пальцы готовы были коснуться облачного видения, оно растворялось, расплываясь в туманной дымке, оставляя на ладони лишь влажную прохладу небесной воды.

И в этом сне, в этом тщетном жесте и последовавшем за ним ощущении пустоты, он испытывал чувство глубокой, всепоглощающей грусти. Чувство, столь же чистое и острое, как и та непонятная боль от её слов. Это была не ярость фрустрации, а печаль утраты чего-то, чего он никогда не имел, но что вдруг оказалось ему необходимо. Сон, этот странный, сладкий и грустный сон, был новым симптомом. Новым данным для анализа. И он понимал, что источником и болезни, и этих сновидений была одна и та же девочка. Оставалось лишь понять диагноз и решить - является ли она патогенном, подлежащим уничтожению, или же… лекарством от вековой, только что осознанной болезни его собственного, чудовищного бытия.

Грин проснулся не от шума или прикосновения, а от резкого, внутреннего ощущения - как будто в его каменной, не знавшей трепета груди что-то сжалось и заболело. Боль была не физической, но оттого не менее реальной и пугающей. Он вздрогнул и открылся взору. Перед ним, тихим и тесным полукругом, стояли дети. Те самые дети с верхних этажей, вечно прячущиеся по углам, и те, что он только что видел в комнате неблагополучных. Они собрались вместе, забыв на время свой страх и болезни, и в их больших, слишком взрослых глазах светилось сосредоточенное любопытство, смешанное с отвагой отчаяния. И Прокейн понял, что случилось. Пока он спал, эти маленькие, хрупкие существа совершили немыслимое. Они разукрасили его маску.

Безупречный, леденяще-белый фарфор его лица больше не существовал. Теперь он был покрыт хаотичным, ярким, детским узором. Кривые, дрожащие линии, неумелые круги, пятна радужных цветов - красного, синего, жёлтого, зелёного. Фломастеры оставили жирные, пёстрые следы, превратив символ бездушного ужаса в нелепую, трогательную игрушку. Лишь ярко-красный нос-пищалка, сделанный из резины, остался нетронутым -- краска не желала на нём держаться, скатываясь каплями, и дети, видимо, махнули на него рукой.

Грин сидел неподвижно. Он не рычал. Не отбрасывал их прочь. Он просто смотрел, его закрашенные, но всё так же пустые прорези для глаз медленно скользили по лицам детей, читая в них не злой умысел, но какое-то инстинктивное, неосознанное действие. Желание изменить. Сделать страшное - своим, знакомым, цветным.

Он поднял руку в перчатке и медленно, почти невесомо, коснулся своей маски. Под пальцами он чувствовал гладкость фарфора и шероховатость засохших фломастеров. Он был осквернён. Но это осквернение не вызывало в нём привычной, холодной ярости. Оно вызывало то же странное, щемящее чувство, что и сон, что и слова Алисы. Эти дети, сами того не ведая, совершили акт, который не мог совершить ни один взрослый в этом госпитале. Они не боялись наказания, ибо уже потеряли всё. Они видели в нём не монстра, а объект - странный, пугающий, но который можно сделать менее пугающим, раскрасив. И в этом простом, примитивном жесте было что-то, что глубже проникло в его сущность, чем любые угрозы или метки пики.

Монстр медленно встал. Дети отпрянули, ожидая расплаты. Но Грин лишь повернулся и молча пошёл прочь, оставляя их в недоумении. Его раскрашенная маска, пёстрая и нелепая, была теперь внешним отражением той внутренней, мучительной перемены, что происходила в нём. Он нёс на своём лице след их рук, их наивного бесстрашия. И этот след жёг его сильнее любой раны.

На посту старших медсестёр второго этажа, невдалеке от того самого кабинета, что был сердцем всех бед и тайн госпиталя, стояла Бетси Аллен-Гинарр. Стояла она с неизменной, мягкой улыбкой на лице, скрывавшей под слоем пудры бледный отпечаток метки, и послушно, с тихим усердием выполняла свои обязанности: направляла пациентов, принимала распоряжения врачей, поправляла размотавшиеся бинты. Внешне её работа была образцом предпраздничного спокойствия. Но душа её в эти минуты была далека от больничных коридоров. Она предавалась самой чистой, наивной и потому особенно драгоценной в этих стенах мечте - мечте о грядущем Рождестве. Повсюду, на каждом этаже, сиротливо и торжественно одновременно, стояли ёлки. Неказистые, часто кривые, скудно украшенные потускневшими игрушками и гирляндами с перегоревшими лампочками, они казались Бетси верхом роскоши и надежды. И особенно радовало её сердце то, что лучшие, самые пушистые ветки были срублены и доставлены стараниями её мужа, Филиппа, и других врачей, которые, несмотря на всё своё отчаяние и цинизм, сохранили в глубине души слабую искру чего-то человеческого.

Бетси знала, что Филипп приберёг для неё несколько особенно ароматных веточек. Она уже представляла, как будет дома, в их маленькой квартирке на территории госпиталя, толочь хвою в ступке, смешивать её с воском, чтобы сотворить свечи - простые, грубые, но наполненные дивным, живым запахом леса, так непохожим на вечный запах антисептика и страха. В этом нехитром занятии для неё заключалась вся суть праздника - возможность создать маленький островок тепла, жизни и памяти о другом мире, мире за стенами Вейверли-Хиллз, который ей самой подчас начинал казаться сном.

Старшая медсестра перебирала в уме, кому из самых несчастных пациентов, вроде той тихой девочки из палаты 502, можно было бы тайком передать крохотный кусочек такого самодельного печенья или хоть одно яблочко. Эта мысль, опасная и запретная, наполняла её чувством тихого, материнского удовлетворения. В аду, где правил зелёный демон, её мечты о Рождестве и эти маленькие, тайные акты доброты были формой самого отчаянного и самого святого сопротивления.

Мысль о празднике, хвойных свечах и тайных яблоках оборвалась внезапно и окончательно, словно оборвалась гирлянда на одной из тех самых ёлок. К посту медленным, бесшумным шагом подошёл Прокейн Грин. Его высокая, массивная фигура перекрыла свет настольной лампы, и холодная тень легла на бланки и на само лицо Бетси, заставив её инстинктивно замереть. Он протянул ей несколько исписанных листов - очередные истории болезней, назначения. Его рука в перчатке была неподвижна, жесты лишены всякой экспрессии.

— Обеспечьте, — прозвучал его низкий, безжизненный голос, не оставлявший пространства для вопросов. Бетси молча кивнула, принимая бумаги, чувствуя, как под тонким слоем пудры на щеке начинает пульсировать её метка, будто откликаясь на близость хозяина. И тут произошло нечто невообразимое. Грин, обычно разворачивавшийся и уходивший сразу после отдачи распоряжений, задержался. Он сделал небольшую, почти неловкую паузу. Затем, не глядя на неё, произнёс тихо, будто слова давались ему с трудом.
— Тряпку. Чтобы протереть.

И лишь тогда Бетси, подняв глаза, увидела. Увидела его маску. Ту самую, всегда безупречно-белую и пугающую маску, которая теперь была покрыта ярким, хаотичным узором детских фломастеров. Красные и синие каракули, жёлтые пятна, зелёные зигзаги - всё это превращало символ абсолютного ужаса в нелепый, комичный объект. Лишь красный нос-пищалка сиял первозданной, не тронутой краской чистотой. В груди Бетси что-то ёкнуло. Сначала - животный страх, что он заметит её реакцию и разгневается. Затем - дикий, неконтролируемый импульс, щекотная волна, поднимающаяся из горла. Смех. Это было так нелепо, так сюрреалистично, что её тело отозвалось на абсурдность ситуации прежде, чем успел вмешаться разум. Она сжала губы в белую ниточку, глаза её наполнились слезами не от страха, а от невыносимого напряжения сдерживаемого хохота. Она быстро, почти судорожно, кивнула, отвернулась и, дрожащими руками, стала рыться в ящике с чистыми салфетками, чтобы не видеть это фарфоровое лицо, разукрашенное как пасхальное яйцо, и не выдать себя. В этот момент она боялась не гнева монстра, а собственной, предательской, человеческой реакции на немыслимое зрелище.

Бетси нашла в ящике самую грубую, нестерильную тряпку для вытирания пыли - она показалась ей наиболее подходящей для столь сюрреалистичной задачи. Не смея поднять глаз, она протянула её Грину. Её пальцы едва коснулись его перчаток, и она почувствовала, как по спине пробежала ледяная дрожь.

Грин же молча принял тряпку. Он не отошёл, чтобы скрыться в туалете для уединения. Он остался стоять там же, перед постом, и начал стирать краску с маски. Движения его были методичными, но лишёнными обычной хирургической строгости. Он водил тряпкой по фарфору, и яркие цвета смешивались в грязно-серые разводы, смазывались, но не исчезали полностью. Фломастеры въелись в пористую поверхность. Безликий тёр сильнее, но добивался лишь того, что маска становилась не пёстрой, а грязной, будто её вымазали в земле. Бетси, украв взгляд из-под опущенных ресниц, наблюдала за этой немой, абсурдной борьбой. Вид всемогущего доктора Прокейна Грина, пытающегося оттереть детские каракули, был столь же жутким, сколь и нелепым. Казалось, он стирал не просто краску, а следы вторжения в свою неприкосновенную, леденящую реальность. И эти следы отказывались исчезать.

Наконец, он остановился. Маска была уже не белой и не цветной, а покрытой бледными, размытыми пятнами, сквозь которые угадывались призрачные контуры прежних рисунков. Невролог посмотрел на тряпку, ставшую яркой, затем опустил её на стойку поста, будто это был опасный биологический материал. Он ничего не сказал. Не взглянул на Бетси. Грин просто развернулся и пошёл прочь, его шаги по-прежнему были беззвучны, но теперь в его прямой спине читалось нечто новое - не гнев, а глубокая, сосредоточенная озадаченность. Он уносил с собой не просто испачканную маску. Он уносил физическое доказательство того, что даже самая прочная, отполированная веками броня бесчувствия может быть осквернена простым, детским жестом. И это осквернение не смывалось.

Бетси, когда его зелёный фрак скрылся за поворотом, наконец выдохнула. Она посмотрела на пёструю, брошенную тряпку, затем на бумаги, которые он ей вручил. И в её сердце, рядом со страхом и жалостью, родилось смутное, тревожное подозрение. Что-то изменилось. Что-то в самом чёрном ядре их ада дало трещину. И эта трещина была разукрашена в радужные цвета.

Комментарии (0)

Войдите, чтобы оставить комментарий