III
В машине играло радио. Какой-то старый русский рок, который папа любил со студенчества, — голос Цоя тянулся бесконечной струной, смешиваясь с шумом мотора и запахом дорожной пыли. Но в салоне стояла тишина. Та особенная, тягучая тишина, когда слова застревают где-то в горле, а воздух между людьми становится осязаемым — его можно резать ножом, можно пить, можно захлебнуться.
Я смотрела в окно.
Сначала мимо проплывали серые многоэтажки — унылые, одинаковые, с разводами от дождей на стенах и бельём на балконах, как немые укоры чужой жизни. Потом они кончились, и начались поля. Зелёные, бескрайние, местами тронутые первой июньской желтизной. Речка блеснула из-за поворота — изумрудная в лучах солнца, спокойная, будто время для неё остановилось. Могучие деревья тянули ветви к небу, и я зачем-то считала их, чтобы не думать о том, что скажу через минуту. Или через час. Или не скажу никогда.
Папа молчал тоже. Изредка поглядывал на меня, но вопросов не задавал — может, чувствовал, что я собираюсь с духом, а может, боялся спугнуть этот хрупкий мир, который установился между нами после стольких бурь.
Я не решалась.
Потому что помнила.
Помнила тот вечер, когда мне было пятнадцать. Я сидела на кухне, пила чай, а он читал газету за столом (он всегда читал газеты, хотя у всех уже были телефоны, а он — газеты, представляете?). И я сказала, как бы между прочим, стараясь, чтобы голос звучал ровно и взросло:
— Пап, а я, кажется, хочу учиться в Германии после школы. Ну, в университет. Язык учу, может, получится.
Он поднял голову от газеты. Посмотрел на меня. И рассмеялся.
Не зло. Не издевательски. Он просто рассмеялся — громко, открыто, запрокинув голову, будто я рассказала анекдот про Вовочку.
— Танька, ну куда ты в Германию? — выдохнул он сквозь смех. — Там же всё по-другому, там люди другие, там... Да и денег таких у нас нет. И вообще, ты у меня ещё мелкая, замуж тебе надо, а не по Европам ездить.
Я улыбнулась. Кивнула. Сделала вид, что мне тоже смешно.
А потом закрылась.
Частичка, которая отвечала за то, чтобы делиться с ним мечтами, — отмерла. Засохла. Отвалилась, как старая корочка на разбитой коленке.
С тех пор я рассказывала ему только то, что можно было потрогать: оценки, погоду, планы на каникулы. А всё, что внутри, всё, чем горела, — оставляла себе. В тетрадках. В наушниках. В разговорах с подушкой по ночам, когда никто не видел, как я плачу от бессилия что-то изменить.