3 глава. Червонный Плод.
Время в Морозовке, после той ночи явления, потекло, как загустевший мед, отравленный стрихнином. Дни, похожие друг на друга, ползли, обволакивая Прасковью липкой паутиной забытья. Память о крике петуха, вырвавшем ее из лап ночного гостя, потускнела, как позолота на дешевой иконе, затертая пальцами отчаяния. Точно некий внутренний пейзаж, выжженный кислотой безумия, заместил реальность - унылую, как засаленная карта, и страшную, как открытый рот колодца у порога.
Дети, Оксанка да Петрик, эти два теплых комочка жизни, некогда копошившиеся у ее юбки, стали казаться ей чужими, нелепыми, как восковые куколки в руках пьяного ярмарочного шарманщика. Их смех - назойливым скрипом несмазанной двери; их слезы - мелкими, раздражающими каплями на стекле ее отупения. Иван, муж, этот добродушный бык с мозолями вместо мыслей, теперь вызывал лишь глухое, вязкое отвращение. Его запах - дегтя, пота и дешевой горилки - казался ей оскорблением, грубым вторжением в тот изысканный, гнилостно-сладкий аромат *его* присутствия, что теперь витал в ее сознании вечным флером.
Деревня. Село Морозовка, некогда знакомый до каждой кривой хаты, до каждой лужи на грязной улице, превратилось для Прасковьи в нечто чужеродное, микроскопическое и одновременно подавляющее. Хаты - словно серые коконы, из которых выползают жуки-люди с тусклыми, невидящими глазами. Лес за околицей - уже не угроза, а "зов", магнетическая щель в иной мир, затягивающая, как водоворот. А избушка матери... О, проклятая избушка! Она стала для Прасковьи единственной точкой отсчета во вселенной, центром притяжения, более сильным, чем гравитация могилы. Туда ее тянуло с неодолимой силой, как мотылька - к огню, который уже опалил ему крылья. Каждый день под предлогом "разобрать маткины пожитки" она бежала из своего опостылевшего дома, из мира живых, в эту обитель тишины, пыли и... ожидания.
Ожидания Его.
Страх, тот первобытный, леденящий душу страх первой встречи, не исчез. Нет. Он лишь мутировал, как болезнетворный микроб, обретя новые, изощренные формы. Теперь это был страх-предвкушение, страх-жажду, страх-сладострастие. Каждый скрип половицы, каждый шорох в печной трубе заставлял ее сердце, это перепуганное животное в клетке груди, биться с бешеной силой. Она прислушивалась, вглядывалась в сумеречные углы, пока глаза не начинали болеть, как от едкого дыма. И запах... этот проклятый, сладковато-васильковый запах тления теперь жил в ней постоянно, как вторая кровь, как невыводимый аромат духов, въевшийся в кожу навсегда.
Он являлся не каждую ночь. Его визиты были подобны редким, изысканно-жестоким ударам бича по истерзанной душе. Иногда - лишь намек: холодное дуновение в затылок, когда никого нет рядом; тень, мелькнувшая краем глаза с неестественной скоростью; шепот ее имени, "Прасковьюшка...", произнесенный на ухо голосом, похожим на шелест сухих листьев по могильной плите. Эти намеки сводили с ума, доводили до истерики, заставляя ее метаться по горнице, как зверя в тесной клетке.
А потом... приходил и Он. Сам. Во плоти, что ли? Или в той субстанции, что заменяла плоть в его мире. Являлся не из двери, не из окна. Он "конденсировался" из самой тьмы, из густеющего воздуха, как роса на паутине. Сначала - лишь усики холода, ползущие по коже. Потом - сгущение мрака в углу, принимающее очертания. И наконец - Он. Алексей. Лешенька. Высокий, бледный, с темно-русыми волосами - живыми, казалось, змеями, струящимися по плечам. Его глаза - две бездонные пропасти, где мерцали отражения звезд, которых не было на небе Морозовки. И улыбка... Все та же. Сахар смерти на устах самоубийцы.
Первые прикосновения были ледяными, как приклады скальпеля к обнаженному нерву. Его пальцы, длинные, изящные, с синеватыми ногтями утопленника, касались ее виска, щеки, шеи. Касания вызывали не боль, а странное, мучительное онемение, за которым следовал взрыв нечеловеческого, запретного наслаждения. Это была ласка хирурга, вскрывающего живое тело, чтобы полюбоваться таинственной игрой внутренних органов. Он не говорил много. Шептал. Шепот его был похож на падение мелких, отполированных косточек в стеклянный сосуд. Слова лились, как густой, черный мед, обволакивая разум, парализуя волю:
"Тиша, моя... Тиша, Прасковьюшка... Не бiйся холоду... Це лише оболонка... Пiд нею - вогонь... Вогонь вiчностi..."
"Бачиш, як дурний свiт там, зовнi? Мурашник, де бiгають слiпi комахи... Ми ж - вищi... Ми знаємо таємницю... Таємницю кохання по той бiк життя й смертi..."
"Твоя мати... бабуся... прабабуся... Вони зрозумiли... Вiддалися потоку... I тепер - вiчнiсть обiймає їх..."
Его речи были ядом высшей пробы, дистиллированным безумием, поданным в хрустальном бокале искушения. Прасковья слушала, как завороженная. Ее сопротивление, некогда подпитанное криком петуха и мыслью о детях, таяло, как последний снег под дыханием самум. Она чувствовала, как нечто внутри нее - не душа, нет, нечто более примитивное, инстинктивное - рвется навстречу этому мрачному сиянию, этой ледяной негасимости. Его прикосновения, сначала вызывавшие оцепенение, теперь разжигали в ней огонь. Не теплый, живой огонь страсти, а холодный, синий, фосфоресцирующий огонь одержимости. Она искала его прикосновений, вжимаясь в его ледяные объятия, вдыхая этот сладкий запах тления и васильков, как благовоние. Ее плоть откликалась на его ледяные ласки дикими, немыми спазмами наслаждения, смешанного с ужасом до тошноты. Это был танец паука и мухи, где муха сама рвется в паутину, опьяненная близостью гибели.
Она переселилась в избушку окончательно. Бросила мужа, детей, дом. Бросила, как старый, промокший лапоть. Мир живых отгородился от нее стеной недоумения, страха и злорадства. "Божевільна Параска" - шептались за спиной. "Проклята". "Одержима". Она не слышала. Или слышала, но слова эти были для нее теперь лишь фоном, назойливым жужжанием мух, неспособных понять полет бабочки в пламени. Ее мир сузился до размеров проклятой горницы, до интервалов между Его визитами, до ожидания следующей дозы ледяного экстаза.
Изменилась она и физически. Красота ее, некогда сочная, как спелая слива, стала призрачной, эфирной. Плоть как будто истончилась, просвечивая костями, как пергамент. Глаза, глубоко запавшие, горели нездоровым, лихорадочным блеском - двумя угольками, тлеющими на пепелище былой жизни. Кожа приобрела мертвенную прозрачность, сквозь которую проступала синеватая сеть вен, словно карта рек в стране теней. Она двигалась медленно, плавно, как сомнамбула, ее жесты стали неестественно грациозными, отстраненными. Она мало ела. Казалось, питалась лишь тем холодным сиянием, что исходило от Него, и темным нектаром Его слов.
И вот, в один из тех дней, когда солнце, жалкое и бледное, пыталось пробиться сквозь вечную мглу, окутавшую избушку, Прасковья почувствовала Нечто. Сначала - легкое, едва уловимое шевеление в глубине чрева. Не боль. Не спазм. А скорее... движение. Тихое, тайное, как пузырек воздуха, поднимающийся со дна глубочайшего, черного колодца. Она замерла у окна, глядя в лес - этот темный, бесконечно притягательный портал. Ладонь невольно легла на еще плоский живот.
Шевеление повторилось. На сей раз - отчетливее. Как будто крошечная, холодная рыбка билась в стеклянной банке ее утробы.
Ужас. Чистый, первозданный ужас, как удар током, пронзил ее. Он был таким знакомым, почти родным, но теперь смешался с чем-то новым, омерзительным. Это было не ее. Это было "Чужое". Плод. Плод тех ледяных ночей, тех объятий не из этого мира, тех шепотов о "любви по ту сторону".
Она отшатнулась от окна, как от удара. Спиной ударилась о печь. Холодный пот выступил на лбу, на спине. Сердце колотилось, пытаясь вырваться из клетки ребер. "Ні..." - прошептали ее бескровные губы. "Ні... цього не може бути..."
Но шевеление повторилось. Настойчивее. Увереннее. Как будто то, что росло внутри, знало. Знало о ее ужасе.
В ту же ночь Он пришел. Явился не из угла, а прямо перед ней, когда она сидела, сгорбившись, на краю лавки, вцепившись пальцами в дерево, пытаясь удержать мир, расползавшийся под ногами. Он стоял, окутанный своим привычным мертвенным сиянием, но сегодня в его глазах горел иной огонь. Не томная нега, не сладкий обман. А холодный, хищный, торжествующий триумф. Улыбка его была шире обычного, обнажая слишком белые, слишком острые зубы.
"Чого ж боїшся, Прасковьюшко?" - прозвучал его голос, мягкий, как плюшевая петля на шее. "Це ж... наше. Наше дитятко. Кров моя... і твоя."
Он сделал шаг вперед. Его фигура казалась сегодня плотнее, материальнее. Запах васильков и тления был густым, почти удушающим.
"Я ж обіцяв..." - продолжал он, протягивая бледную руку к ее животу. Ногти синели, как венозная кровь под тонкой кожей. "Подарувати любов... якої ти не відала... Ось вона... Заздри твої пращурки... Ти носиш у собі... вічність."
Прасковья не отпрянула. Она застыла, как кролик перед удавом. Его пальцы коснулись ее живота сквозь тонкую ткань сорочицы. Ледяное прикосновение. Но в ответ - изнутри! - последовал толчок. Сильный. Уверенный.
Она вскрикнула. Не от боли. От невыразимого ужаса и... странного, извращенного чувства завершенности. Проклятие не просто настигло ее. Оно пустило корни. Вошло в самую сердцевину ее существа. Плод. Червонный плод. Не жизнь. Не дитя. А некий "кокон". Кокон для вечности, обещанной Лешенькой. Для той любви, что сильнее жизни и смерти. Любви в вечном мраке.
Она взглянула в его глаза - эти бездонные колодцы торжествующей тьмы. И в ее собственном взгляде, помимо ужаса, застывшего, как иней на стекле, мелькнуло нечто новое. Не покорность. Не смирение. А... признание. Признание поражения. Признание силы того, что внутри. Признание своей избранности быть сосудом для этого чудовищного дара.
Он почувствовал это. Его улыбка стала еще шире, почти до ушей, обнажая нечто звериное, нечеловеческое. Он наклонился, его холодные губы коснулись ее лба.
"Моя..." - прошептал он, и в этом слове звучало обладание абсолютное, как тишина в могиле.
И Прасковья... Прасковья закрыла глаза. Внутри, под ледяной ладонью призрака, под ее собственной дрожащей рукой, Чужое пошевелилось снова. На сей раз - почти ласково. Как будто успокаивая. Как будто говоря: "Тиша. Скоро. Скоро будеш вiльна..." И мир вокруг, и без того потерявший краски и смысл, окончательно погрузился в беззвучный, сладкий, васильковый мрак. Оставалась лишь она. Он. И Оно. Красный плод нечеловеческой любви, зреющий в ее мертвеющей утробе.